на главную
 содержание:

том первый:
предисловие
1   раздел   1
2   раздел   2
3   раздел   3
4   раздел   4
5   раздел   5
6   раздел   6
7   раздел   7
8   раздел   8
9   раздел   9
послесловие
том второй: изречения:
1  изречения  1
2  изречения  2
3  изречения  3
4  изречения  4
5  изречения  5
6  изречения  6
7  изречения  7
8  изречения  8
9  изречения  9
10 изречения 10
странник и его тень:
1  странник  1
2  странник  2
3  странник  3
4  странник  4
5  странник  5
6  странник  6
7  странник  7
8  странник  8
9  странник  9
10 странник 10

 
Человеческое слишком:
другой перевод:
предисловие
первые последние вещи
история моральных чувств
религиозная жизнь
художники писатели
признаки культуры
человек в общении
женщина и дитя
государство
человек наедине
эпилог

 
Цитаты Фридриха Ницше:
 
Ф.Ницше     цитаты
 
Ф.Ницше    о любви
 
Ф.Ницше о женщинах
 
Ницше высказывания
  
Ницше  фразы мысли
 
Ницше мудрость зла

о патриотизме
 
Так говорил Заратустра:
 
предисловие
 
Заратустра  часть 1
 
Заратустра  часть 2
 
Заратустра  часть 3
 
Заратустра  часть 4
 
другой перевод:
 
Заратустра  часть 1
 
Заратустра  часть 2
 
Заратустра  часть 3
 
Заратустра  часть 4
 
другие произведения:
 
Антихрист
 
Ecce Homo
 
Сумерки идолов
 
Воля  к власти
 
По ту  сторону

К генеалогии
 
О философе:
 
Ницше жизнь философия
 
Ницше и его философия
 
Стефан Цвейг  о Ницше
 
Жиль Делёз о Ницше
  
Когда Ницше плакал
  
Другие философы:
   
Шопенгауэр  мысли
 
Афоризмы мудрости
     

 Ницше Фридрих: Странник и его тень: гениальность может вселяться 

 
 Читай текст книги Фридриха Ницше - Человеческое слишком человеческое
 
151

Гайдн. — Насколько гениальность может вселяться в исключительно хорошего человека, она была присуща Гайдну. Он вплотную подходит к границе, отделяющей нравственность от интеллекта; он пишет только ту музыку, у которой «нет прошлого».

152

Бетховен и Моцарт. — Музыка Бетховена часто кажется глубоко взволнованным переживанием человека, вновь слушающего «невинность в звуках»{157}, будто бы уже давным-давно утраченную; это музыка, рассказывающая о музыке. В песнях нищих и детей на улицах, в монотонных напевах странствующих итальянцев, в танцевальных ритмах деревенских кабачков или карнавальных ночей — вот откуда он черпал свои «мелодии»: он приносит их отовсюду, подобно пчеле, подслушивая там и сям то один звук, то короткий мотив. Для него это — преображённые воспоминания о «лучшем мире»: так и Платон представлял себе свои «идеи». — Моцарт стоит к своим мелодиям в совсем другом отношении: он черпает вдохновение не в звуках музыки, а в наблюдении за жизнью, оживлённейшей южной жизнью — он грезил об Италии всегда, когда там не был.

153

Речитатив. — Прежде речитатив был сухим; сейчас мы живём в эпоху влажного речитатива{158}: он свалился в воду, и волны влекут его по своей воле.

154

«Веселящая» музыка. — Если человек долго не слышал музыки, то потом она неимоверно быстро всасывается в кровь, подобно крепкому южному вину, сообщая душе наркотический дурман, полусон, желание заснуть; и в особенности таково действие как раз веселящей музыки, дающей зараз горечь и раны, пресыщение и ностальгию и заставляющей пить всё это снова и снова, как приправленный сахаром ядовитый напиток. При этом зал весело шумящей радости, кажется, съёживается, люстры расплываются в море света, а пламя их свечей темнеет: наконец, чувствуешь, что звуки словно летят в темницу, где какой-то бедолага никак не может заснуть от ностальгии.

155

Франц Шуберт. — Франц Шуберт, художник менее значительный, чем другие великие композиторы, всё же унаследовал от всех них величайшее музыкальное богатство. Он разбрасывал его полными пригоршнями и от доброго сердца, так что музыканты будут питаться его мыслями и находками ещё несколько столетий. Для нас его творения — сокровищница неисчерпаемых находок; другие изведают её величину, черпая из неё. — Если Бетховена можно назвать идеальным слушателем народного музыканта, то Шуберт сам имеет право зваться идеальным народным музыкантом.

156

Новейшая манера музыкального исполнения. — Великая трагико-драматическая манера музыкального исполнения отмечена своеобразием благодаря подражанию жестам великого грешника, каким его предпочитает представлять себе христианство: медлительно шагающего, мучительно размышляющего, мечущегося от угрызений совести, в ужасе убегающего, лихорадочно хватающего, в отчаянии застывающего — и какие там есть ещё признаки, присущие великим грешникам. Можно оправдать применение этого исполнительского стиля ко всей музыке, лишь исходя из христианской предпосылки, гласящей, что все люди — великие грешники и ничем иным не занимаются, кроме греха: тогда музыка была бы отражением всей человеческой деятельности и как таковая должна была бы беспрестанно говорить на языке жестов великого грешника. Слушатель, если он проникнут христианством недостаточно, чтобы понять эту логику, после такого исполнения мог бы, пожалуй, испуганно вскричать: «Ради всего святого, каким это образом грех проник в музыку!»

157

Феликс Мендельсон. — Музыка Феликса Мендельсона — это музыка хорошего вкуса во всём хорошем, что было: она всегда указывает на то, что позади. Разве у неё может быть много чего впереди, какое-то большое будущее! — Но хотел ли он, чтобы оно было? Он обладал одной добродетелью, которая редко встречается у художников — добродетелью благодарности без задних мыслей: эта добродетель тоже всегда указывает на то, что позади.

158

Тоже мать искусств. — В нашу скептическую эпоху для настоящей покорности нужен чуть ли не зверский героизм честолюбия; фанатичного опускания глаз и преклонения колен уже не хватает. И вполне возможно, что это честолюбивое желание быть последним на все времена в покорности породит некую последнюю католическую церковную музыку, как оно уже породило последний церковный зодческий стиль (его называют иезуитским).

159

Свобода в цепях — царская свобода. — Последний из композиторов нового времени, который созерцал красоту и поклонялся ей, подобно Леопарди, — поляк Шопен, Неподражаемый — ни один композитор до и после него не имеет права на этот титул, — Шопен обладал тем самым царским благородством конвенции, какое Рафаэль обнаруживает в обращении с традиционными простейшими красками, — но в отношении не красок, а традиционных мелодических и ритмических приёмов. Он воспринимает их как порождения церемониала, но играет и пляшет в этих оковах как самый свободный и грациозный ум — и притом нимало над ними не издеваясь.

160

«Баркарола» Шопена. — Почти во всех душевных состояниях и образах жизни есть свой момент блаженства. Хорошие художники умеют его вылавливать. Такие моменты есть даже в жизни приморских местечек, жизни такой скучной, грязной, нездоровой, проходящей поблизости от самой шумной и алчной черни; — эти-то моменты блаженства Шопен воплотил в звуках своей «Баркаролы» так, что мог бы даже богам внушить желание полежать в лодке долгими летними вечерами.

161

Роберт Шуман. — Тип «юноши», о котором грезили писавшие стихи для песен романтики Германии и Франции в первой трети нынешнего столетия, — этот тип целиком выражен вокально-инструментальными средствами, и сделал это Роберт Шуман, вечный юноша, покуда он чувствовал себя в полном обладании своими силами: но бывают моменты, когда его музыка напоминает о вечной «старой деве».

162

Певцы драматического жанра. — «Зачем этот нищий поёт?» — «Вероятно, он не умеет стенать.» — «Тогда он правильно делает: ну а наши драматические певцы, которые стенают, потому что не умеют петь, — они тоже правильно делают?»

163

Драматическая музыка.{159} — Для человека, который не видит, что происходит на сцене, драматическая музыка — это абсурд; точно так же был бы абсурдом непрекращающийся комментарий к утерянному тексту. Она совершенно недвусмысленно требует, чтобы наши уши были на том же месте, где и наши глаза; но это явное насилие над Евтерпой: несчастной музе хотелось бы, чтобы её уши и глаза оставили бы там же, где они и у всех других муз.

164

Победа и разум. — К сожалению, и в эстетических войнах, которые художники развязывают своими произведениями и их апологиями, дело в конечном счёте решает сила, а не разум. Нынче все воспринимают как исторический факт, что Глюк был прав в споре с Пиччини: ведь во всяком случае он победил; сила стояла на его стороне.

165

О принципе музыкального исполнения. — Неужели нынешние художники музыкального исполнения и впрямь думают, будто высочайшая заповедь их искусства — придавать каждой пьесе как можно большую выпуклость и любою ценой заставить её говорить на языке драмы? Если применить такой принцип, скажем, к Моцарту, то разве это не настоящий грех против духа, ясного, солнечного, нежного, легкомысленного духа Моцарта, серьёзность которого была добродушной, а не страшной, образы которого не выскакивали из стен, чтобы повергнуть зрителя в ужас и бегство? Или вам кажется, что моцартовская музыка — это всегда «музыка Каменного гостя»? Да и не только моцартовская, а всякая музыка? — Но вы возражаете, что в пользу вашего принципа говорит более сильное воздействие — и вы были бы правы, если бы только не оставался встречный вопрос, на кого же оказано это воздействие и на кого вообще имеет право желать воздействовать художник аристократического толка! Только не на народ! Только не на людей, не созревших для искусства! Только не на людей сентиментальных! Только не на людей болезненных! Но прежде всего: только не на людей отупевших!

166

Музыка наших дней. — Эта современная музыка с её сильными лёгкими и слабыми нервами всегда пугает в первую очередь самое себя.

167

Где музыка чувствует себя как дома. — Музыка добивается наибольшей власти лишь среди людей, которые не умеют или не имеют права спорить. Поэтому её покровители первого ранга — монархи, которые хотят, чтобы поблизости от них не занимались слишком много критикой и даже чтобы не слишком много думали. Во вторую очередь это различные общества, которым под каким-нибудь давлением (монарха или религии) приходится привыкать к молчанию, но искать тем более сильные палочки-выручалочки против скуки чувства (обыкновенно это «вечная влюблённость» и «вечная музыка»); в третью — целые народы, в которых нет никакого «общества», но тем больше отдельных личностей с тягой к одиночеству, к сумеречным мыслям и к почитанию всего невыразимого: это и есть подлинные музыкальные души. — Поэтому греки, будучи любителями поговорить и поспорить, выносили музыку только как гарнир к искусствам, о которых можно по-настоящему поговорить и поспорить, в то время как о музыке невозможно мыслить чётко. — Пифагорейцы, во многом исключения среди греков, как известно, были и великими музыкантами: это они изобрели пятилетнее молчание, а не диалектику.

168

Сентиментальность в музыке. — Человек, до глубины души растроганный серьёзной и богатой музыкой, порой, может быть, подпадает под власть и очарование её антипода, почти целиком в нём растворяясь; я имею в виду: под власть тех простейших мелизмов итальянских опер, которые, несмотря на всё их ритмическое однообразие и гармонический примитивизм, так и кажется, порой поют для нас, как душа самой музыки. Согласитесь ли вы, фарисеи хорошего вкуса, или нет, но это так, а моё дело теперь — посоветовать вам разгадать загадку того, почему это так, и немного постараться над этим самому. — Ещё в детстве мы впервые попробовали мёд множества вещей, и мёд этот никогда не был так сладок, как в то время, он манил нас к жизни, к самой долгой жизни, принимая вид первой весны, первых цветов, первых бабочек, первой дружбы. Тогда — это было, наверное, на девятом году нашей жизни — мы впервые услышали музыку, и это была та музыка, которую мы впервые поняли, то есть простейшая и детская, не слишком далёкая от развития тем колыбельных или песен уличных музыкантов. (Нужно всё-таки сначала получить подготовку и выучку для восприятия даже самых примитивных «откровений» искусства: ведь никакого «непосредственного» воздействия искусства не бывает, какие бы красивые сказки ни рассказывали об этом философы.) К тем первым музыкальным восторгам, самым сильным в нашей жизни, и обращается наше чувство, когда мы слышим итальянские мелизмы: блаженство детства и утрата детства, ощущение невосполнимости как ценнейшего нашего достояния — всё это трогает тогда струны нашей души так сильно, как их не тронуть самому богатому и серьёзному искусству. — Такая смесь эстетической радости с нравственной печалью, которую обыкновенно называют теперь просто «сентиментальностью», несколько, как мне кажется, слишком помпезно — смесь, характерная для настроения Фауста в конце первой сцены, — эта «сентиментальность» слушателя играет на руку итальянской музыке, которую иначе предпочли бы игнорировать бывалые гастрономы искусства, чистые «эстеты». — Кстати, почти всякая музыка оказывает волшебное воздействие, лишь когда мы слышим в ней звуки речи нашего собственного прошлого: в этом смысле профанам кажется, будто вся старая музыка становится всё лучше, а только что написанная — малозначительна: ведь она ещё не пробуждает чувства «сентиментальности», каковое, как уже говорилось, есть важнейший элемент счастья в музыке для каждого, кто не в состоянии наслаждаться этим искусством исключительно как художник.

169

Скажем это как друзья музыки. — В конце концов, мы храним и будем хранить верность музыке, как храним её лунному свету. Ведь оба они не метят на место солнца — они только хотят освещать наши ночи так хорошо, как могут. Но разве, несмотря на это, мы не имеем права шутить и смеяться над ними? Ну хоть немножечко? Хоть иногда? Смеяться над человеком на луне! Над женщиной в музыке!

170

Искусство в век труда. — В нас живёт совесть трудолюбивого века: и это не позволяет нам посвящать искусству лучшие часы перед полуднем, каким бы великим и почтенным ни было само это искусство. Мы считаем его делом досуга, отдыха: поэтому уделяем ему остатки нашего времени, наших сил. — Таков общий для всех факт, изменивший отношение искусства к жизни: предъявляя свои великие требования к времени и силам любителей искусства, оно обратило против себя совесть людей трудолюбивых и старательных и теперь вынуждено довольствоваться бессовестными и ленивыми, которым, однако, по самой их природе, нет дела до большого искусства, и его требования они воспринимают как незаконные. Поэтому, вероятно, оно обречено, ведь ему перекрыт воздух для дыхания; другая возможность такова — большое искусство пытается приютиться в своего рода огрублении и маскировке, прижиться в том другом воздухе (или хотя бы не умирать в нём), который, собственно, является естественной стихией только для мелкого искусства, для искусства, рассчитанного на отдых, на восхитительное увеселение. В наши дни это происходит повсюду; даже художники большого искусства сулят отдых и увеселение, даже они обращаются к усталым, даже они выпрашивают у них вечерние часы их рабочего дня — совсем как художники развлекающего искусства, довольствующиеся победами, одержанными над каменной серьёзностью лиц, над померкшими взглядами. А к каким же уловкам прибегают их более великие сотоварищи? В их жестяных кружках — самые мощные стимуляторы, способные вызвать дрожь даже у умирающих; они запаслись оглушающими, опьяняющими, потрясающими, исторгающими рыдания средствами: с их помощью они одолевают усталых, повергая их в состояние лихорадочно возбуждённой бледности бессонных ночей, заставляя их проявлять внешние признаки восторга и ужаса. Можно ли сердиться на большое искусство наших дней, живущее в опере, трагедии и музыке, из-за того, что эти средства опасны, а их применение — коварный грех? Конечно, нет: ведь оно и само явно предпочло бы жить в чистой стихии утренней тишины, обращаясь к ожидающим, свежим, полным сил утренним душам зрителей и слушателей. Так будем же благодарны ему за то, что оно предпочитает жить так, а не бежать прочь; но согласимся и с тем, что наше большое искусство будет непригодно для века, который снова введёт в жизнь привольные дни, полные праздника и радости.

171

Служащие от науки и другие. — Учёных по-настоящему дельных и успешных можно назвать в целом «служащими» в ней. Если в молодости такой учёный развил в себе достаточно сообразительности, достаточно многое усвоил, когда добился надёжной работы своих рук и глаз, то старшие учёные ставят его на такое место в науке, где его качества могут принести пользу; позже, когда учёный сам начинает замечать в своей науке пробелы и провалы, он самостоятельно занимает место, где в нём есть нужда. Все такие натуры занимаются наукой ради неё самой: но есть и натуры более редкие, редко реализующие себя, но полностью зрелые, «ради которых существует наука» — по крайней мере, так кажется им самим: это люди часто неприятные, часто с большим самомнением, часто строптивые, но почти всегда в той или другой степени обаятельные. Это не служащие, но и не те, кто определяют на службу, они пользуются тем, что первыми разработано и точно установлено, с какою-то царской небрежностью, редко и мало хваля их, словно те относятся к какому-то низшему виду существ. И всё-таки они наделены только теми же качествами, которые присущи тем, другим, да и эти качества иногда бывают развиты у них недостаточно: к тому же им свойственна ограниченность, какой лишены те, почему их невозможно поставить на ту или иную должность и разглядеть в них полезные инструменты, — они могут жить только в своём собственном воздухе, на своей собственной почве. Благодаря этой ограниченности они отбирают для себя как «относящееся к ним» всё, что есть в их науке, иными словами всё, что они могут забрать к себе, в свой воздух и своё жилище; они думают, что только собирают свою рассеянную «собственность». Если им не дают свить собственное гнездо, они гибнут, как птицы, оставшиеся без крова; неволя для них что чахотка. Если они и возделывают отдельные местности науки на манер тех, других, то только такие, на которых урождаются как раз нужные им плоды и семена; какое им дело до того, что в науке как целом останутся невозделанные или плохо ухоженные местности? Они совершенно лишены чувства безличной причастности к той или иной проблеме познания: если сами они — в высшей степени личности, то и все их понятия и познания сливаются в одну личность, в единое живое многообразие, отдельные части которого зависят друг от друга, проникают друг в друга, вместе получают питание, и у этого целого есть собственная атмосфера, собственный запах. — Такие натуры, производя эти свои личностные продукты познания, вызывают иллюзию того, что отдельная наука (а не то и вся философия) завершена или достигла своего предела; это волшебство творит жизнь в их облике: в одни эпохи оно бывало роковым для науки и сбивало с толку вышеописанных, по-настоящему дельных работников ума, в другие же, когда царили засуха и истощение, оно действовало как освежающий напиток и словно бы дыхание прохладного, отрадного оазиса. — Подобных людей обыкновенно называют философами.

172

Признание таланта. — Когда я проходил через деревню З., какой-то мальчишка принялся изо всех своих сил щёлкать бичом — видно, он уже далеко продвинулся в этом искусстве и знал об этом. Я бросил ему взгляд признания — но на самом деле мне было очень больно. — Так мы поступаем, признавая множество талантов. Мы делаем им добро, когда они делают нам больно.

173

Смех и улыбка. — Чем больше ум человека полон радости и уверенности в себе, тем больше он отучается от громкого смеха; зато на его устах неизменно витает умная улыбка, знак его удивлённого приятия бесчисленных потайных радостей своей добротной жизни.

174

Поддержка для больных. — Если, испытывая душевное горе, человек рвёт на себе волосы, бьёт себя по лбу, расцарапывает щёки или, подобно Эдипу, выкалывает себе глаза, то при сильных телесных страданиях он иногда призывает себе на помощь сильное чувство горечи, вспоминая о тех, кто его оклеветал и поверил клевете, с безнадёжностью думая о своём будущем, посылая в уме молнии и нанося удары кинжалом отсутствующим. И подчас это срабатывает: ведь тут одного дьявола изгоняют с помощью другого — но это же значит, что другой дьявол есть в человеке. — Поэтому больным лучше обращаться к другому утешению, при котором их страдания, возможно, смягчатся: размышлять о благодеяниях и любезностях, которые они могут оказать друзьям и врагам.

175

Посредственность как маска. — Посредственность — самая удачная маска, какую может надеть на себя ум выдающийся, — ведь она не вызывает мыслей о маскировке у огромного множества людей, то есть у посредственности: но надевают-то её как раз ради посредственности, чтобы не раздражать её, а нередко даже из сострадания и милосердия.

176

Терпеливые. — Пиния, кажется, прислушивается, ель — ожидает; но ни та, ни другая не проявляют нетерпеливости: они не думают о маленьком человеке внизу, пожираемом нетерпением и любопытством.

177

Самые весёлые шутки. — Самая желанная шутка для меня — та, что приходит на смену тяжёлой, полной сомнений мысли, и подобна жесту пальца и подмигиванью.

178

Непременный атрибут почтения. — Всюду, где почитают прошлое, должно запрещать вход чистым и чистящимся. Пиетет не будет полным без толики пыли, грязи и нечистот.

179

Великая опасность, грозящая учёным. — Как раз самые дельные и основательные из учёных находятся в опасности увидеть, как всё менее значительной становится цель их жизни, и, предчувствуя это, делаться всё более угрюмыми и несносными. Сначала они вплывают в свою науку с обширными надеждами, определяя себе задачи посмелее, конечные цели которых порой уже предвосхищают своей фантазией: потом наступают моменты, какие бывают в жизни великих мореплавателей-первопроходцев, — знание, предчувствие и сила подымают друг друга всё выше, пока вдали вдруг не замаячит новый берег. Но тогда человек требовательный от года к году всё глубже понимает, насколько важно как можно сильнее ограничивать отдельные задачи исследования, чтобы появилась возможность разрешить их без остатка, избежав того немыслимого расточения сил, от которого страдали ранние периоды науки: тогда все работы повторялись десять раз, а последнее и самое верное слово всегда принадлежало только одиннадцатому. Но чем больше учёный узнаёт и практикует это разрешение загадки без остатка, тем сильнее и его наслаждение от этого: однако вместе с тем растёт и строгость его требований к тому, что названо здесь «разрешением без остатка». Он отметает в сторону всё то, что в этом смысле не может обрести завершённый вид, у него появляется какое-то отвращение и какое-то чутьё ко всему, что можно решить только наполовину, — ко всему, что способно дать какую-то достоверность лишь в общем и очень неопределённо. Его юношеские планы рушатся у него на глазах: из них осталось лишь несколько узлов и узелочков, развязывание которых сейчас доставляет удовольствие мастеру, даёт ему проявить свою силу. И вот, в разгар этих столь полезных, столь неустанных трудов, на него, состарившегося, внезапно, а потом всё чаще и всё вновь наваливается глубокое недовольство, своего рода терзания совести: он глядит на себя как на заколдованного, как будто он уменьшен, унижен, превращён в искусного карлика, и его мучает мысль, не является ли это мастерское хозяйничанье в мелочах проявлением тяги к покою, попыткой увильнуть от призыва к величию в жизни и творчестве. Но он уже не может вырваться из этого заколдованного круга — его время ушло.

180

Учителя в век книг. — Самообразование и самостоятельное совместное обучение всё больше входят в нашу жизнь — поэтому учителя в их теперешнем обычном виде становятся чуть ли не излишними. Пытливые мыслью друзья, стремящиеся овладеть знанием совместно, в наш книжный век находят к нему более короткий и естественный путь, чем «школа» и «учитель».

181

Великая польза тщеславия. — Сильные одиночки первобытной эпохи не только на природу, но и на общество и на более слабых одиночек смотрят как на объект хищнической эксплуатации: они выжимают их досуха и идут себе дальше. В условиях ненадёжности, то голодая, то не зная, куда деть излишки, они убивают больше животных, чем могут съесть, грабят и истязают людей больше, чем необходимо. Проявления их власти — это в то же самое время и проявления мести за мучительное, полное страха состояние; кроме того, они хотят казаться более могущественными, чем есть, и потому используют обстоятельства, чтобы творить зло: внушая больше страха, они получают больше власти. Они быстро усваивают: им помогает быть на коне или валит их на землю не то, что они есть, а то, чем кажутся. Отсюда и происходит тщеславие. Люди могущественные всеми способами стремятся укрепить веру в своё могущество. — А угнетённые, дрожащие перед могущественными и служащие им, в свой черёд знают, что ценны в глазах тех ровно настолько, насколько кажутся им ценными: потому-то они и стремятся к такой внешней ценности, а не к собственному одобрению самих себя. Тщеславие известно нам лишь в его самых ослабленных формах, в утончённом виде и малых дозах, поскольку мы живём в развитых и сильно смягчённых общественных условиях: но изначально оно приносило величайшую пользу и было мощнейшим средством самосохранения. Причём тщеславие будет тем большим, чем умнее его носитель, — ведь укрепления веры в своё могущество ему добиться легче, чем укрепления самого могущества: но это относится лишь к тем, у кого хватает на это духу, или, как, наверное, считали в первобытную эпоху, — к людям хитрым и коварным.

182

Погодные признаки культуры. — На свете так мало несомненных погодных признаков культуры, что надо радоваться, если в руки тебе попадёт хотя бы один верный признак для дома и сада. Чтобы проверить, принадлежит ли кто-нибудь к нам — я имею в виду к свободным умам, — надо испытать его отношение к христианству. Если он относится к нему иначе, чем критически, то мы обращаем к нему тыл: он приносит с собой несвежий воздух и плохую погоду. — Теперь уже не наша задача учить таких людей, что такое сирокко; у них есть свои Моисеи и предсказатели погоды и просвещения: если они не желают их слушать, то —

183

Хватит сердиться и наказывать. — Мы получили гнев и кару в подарок от своей животной природы. Человек созреет, лишь когда вернёт животным этот колыбельный дар. — Здесь таится одна из величайших мыслей, на которые только способны люди, — мысль о прогрессе всех прогрессов. — Мысленно пройдёмте вместе вперёд, на несколько тысячелетий, друзья! Людей ждёт впереди ещё очень много радости, о которой мы, нынешние, не имеем ни малейшего представления! Причём мы вправе уже сейчас сулить себе эту радость, даже предсказывать её как нечто неизбежное и поклясться в том, что это сбудется, — правда, лишь в том случае, если развитие человеческого разума не остановится! На совершение логического греха, скрытого в гневе и каре, будь то индивидуальных или общественных, когда-нибудь никто уже не решится в сердце своём: когда-нибудь, когда голова и сердце научатся так же жить во взаимной близости, как сейчас они ещё очень далеки друг от друга. Что они уже не так далеки друг от друга, как было изначально, довольно хорошо заметно при взгляде на весь ход человеческой истории; и человек, которому придётся сделать обзор внутренней работы своей жизни, с гордой радостью осознает, что преодолел их отчуждение и достиг сближения достаточно, чтобы смотреть вперёд с ещё большими надеждами.

184

Происхождение «пессимистов». — Смотрим ли мы в будущее потухшим взором или с радостной надеждой, нередко решает кусок хорошей еды: он поднимает нас в высшие сферы интеллекта. Недовольство и пессимизм унаследованы нынешним поколением от голодавших предков. Глядя и на наших художников и поэтов, пусть даже сами они живут в роскоши, нередко можно заметить, что они ведут свой род не от хороших семей, что от предков, живших в угнетении и плохо питавшихся, в их кровь и мозг перешло многое, воскресающее в сюжетах их произведений и в выбранных ими красках. Греческая культура — это культура людей состоятельных, и притом состоятельных издавна: на протяжении нескольких столетий греки жили лучше нас (лучше в любом смысле, а особенно куда проще в еде и питье) — и в конце концов их мозг заполнился и в то же время достиг утончённости, тогда кровь потекла через него так быстро, подобно светлому вину радости, что хорошее и самое хорошее стало проявляться у них уже не в мрачности, экстазе и насилии, а в красоте и солнечном свете.

185

О разумной смерти. — Что разумнее — остановить машину, когда она сделала своё дело, или оставить её работать, покуда она не остановится сама, то есть покуда она не разрушится? Разве это последнее — не разбазаривание средств, затраченных на её содержание, не злоупотребление силами и вниманием работающего на ней? Разве тут не бросается на ветер то, что могло бы очень пригодиться где-нибудь в другом месте? Разве не распространяется даже своего рода неуважение к машинам вообще, если многие из них содержатся и обслуживаются столь бесполезно? — Я говорю о недобровольной (естественной) и добровольной (разумной) смерти. Смерть естественная никак не зависит от разума, это смерть абсолютно неразумная, при которой жалкая субстанция оболочки решает, какой срок существования отпущен ядру, и при которой, стало быть, всем заправляет чахлый, нередко больной и тупоумный тюремный сторож, определяющий тот миг, когда должен умереть его благородный узник. Естественная смерть — это самоубийство природы, то есть уничтожение разумного существа неразумным, привязанным к первому. Лишь в свете религии может казаться, что всё наоборот: ведь тогда, как водится, высший разум (Божий) отдаёт приказ, которого должен слушаться разум низший. Вне религиозного образа мыслей естественная смерть не стоит никакого восславления. — Мудрое решение о смерти и его выполнение входят в сферу той нынче совершенно непостижимой и звучащей безнравственно нравственности будущего, увидеть утреннюю зарю которой — должно быть, несказанное счастье.

186

Двигаясь вспять. — Все преступники заставляют общество отступать назад, к более ранним ступеням культуры, чем та, на которой оно стоит: они способствуют его попятному развитию. Вспомним об инструментах, которые обществу приходится создавать и поддерживать для самообороны: о хитрых полицейских, о тюремщиках, о палачах; не забудем и об общественных обвинителях и защитниках; наконец, спросим себя: разве сами судьи, судебные наказания и судебная система в целом не оказывают скорее гнетущее, нежели возвышающее воздействие на тех, кто преступлений не совершает? Ведь самообороне и мщению никогда не удастся придать невинный вид; и всякий раз, как человека используют и приносят в жертву в качестве средства для достижения целей общества, всякая высшая человечность об этом скорбит.

187

Война как лекарство. — Народам, которым грозит истощение и убогая жизнь, в качестве лекарства можно рекомендовать войну: правда, если они вообще хотят ещё существовать — ведь для чахоточных народов есть и зверские методы излечения. Но уже само желание жить вечно и никогда не умирать — признак старческого жизнеощущения: чем более насыщенной и дельной жизнью живёт человек, тем скорее он готов отдать её за одно-единственное ценное переживание. Народу, который живёт и чувствует жизнь так, войны не нужны.

188

Пересадка души и тела как лекарство. — Различные культуры — это различные духовные климаты, каждый из которых преимущественно губителен или целителен для того или иного организма. История в целом как знание о различных культурах есть фармакология, но не сама медицинская наука. Тем более нужен врач, который пользуется этой фармакологией, чтобы посылать каждого в наиболее благоприятный для него климат — на время или навсегда. Жить в настоящем, в пределах одной-единственной культуры, — такого принципа недостаточно, чтобы быть рецептом для всех: тогда вымерло бы слишком много в высшей степени полезных типов людей, здоровье которых не предназначено для атмосферы настоящего. Создавать для них воздух и пытаться его сохранять — это и есть дело исторической науки; по-своему ценны и люди отсталых культур. — Такое лечение для душ будет способствовать человечеству с помощью некоей медицинской географии пробовать догадаться, к каким уродствам и болезням в телесном отношении даёт повод каждая местность и, наоборот, какие целительные факторы она предоставляет: а уж тогда, вероятно, народы, семейства и отдельные люди мало-помалу будут подвергаться пересадке так долго и на столь долгий срок, покуда не получат власть над наследственными физическими недугами. И в конце концов вся планета станет сплошной сетью санаториев.

189

Дерево человечества и разум. — Перенаселённость земли, которой вы боитесь в своей старческой близорукости, даст человеку, глядящему на мир с большей надеждой, именно эту великую задачу: когда-нибудь человечество должно стать одним деревом, осеняющим всю землю и покрытым многими миллиардами цветов, которым суждено превратиться в плоды, не мешая друг другу, а сама земля должна быть подготовлена, чтобы обеспечить это дерево питанием. Сделать так, чтобы нынешние ещё малые зачатки этого дела получали всё больше соков и сил, чтобы по бесчисленным каналам заструился сок для питания и всего дерева, и каждой его частицы, — эти ли и им подобные задачи ставит перед собою отдельный нынешний человек, позволяет определить, полезен он или бесполезен. Задача неизмеримо велика и отважна, и все мы должны делать всё, чтобы это дерево не загнило раньше срока! Историкам хорошо удаётся представлять себе человеческую природу и деятельность в масштабах всей истории так же, как все мы можем видеть перед собой жизнь муравьёв в их искусно построенном муравейнике. Если мыслить поверхностно, то и вся человеческая природа, как и природа муравьиная, позволяет как будто бы говорить об «инстинкте». Но, заглянув глубже, мы увидим, как целые народы, целые столетия неутомимо стараются отыскать и испробовать новые средства, несущие благополучие человечеству как великому целому, а в конечном итоге великому общему плодовому дереву человечества; и какой бы ущерб при таких пробах ни несли отдельные люди, народы и эпохи, отдельные люди всякий раз от такого ущерба становились более сообразительными, и эта сообразительность медленно переходила от них на меры, предпринимаемые целыми народами, целыми эпохами. Заблуждаются, выбирая не то, и муравьи; человечество преспокойно может раньше времени испортиться и зачахнуть из-за глупых средств — безошибочно ведущего вперёд инстинкта не существует ни для тех, ни для него. И всё-таки мы должны глядеть в лицо великой задаче — подготовить землю для великого растения, максимально плодородного и радостного, — задаче, которую разум задал разуму.

190

Восхваление бескорыстия и его происхождение. — Уже несколько лет вожди двух соседних племён враждовали между собой: затаптывались посевы, сводился скот, сжигались дома, а решающего перевеса не было ни на одной стороне — силы племён были примерно равны. Наконец, вождь третьего племени, который мог держаться в стороне от этой распри, потому что его владения были расположены в недоступном месте, но имел основания опасаться того дня, когда один из этих задиристых соседей получит решающий перевес, благожелательно и торжественно взялся мирить стороны, став между ними: но в глубине души он придавал важное значение своему мирному предложению, дав понять каждой из сторон, что объединится с другой стороной против того, кто будет противиться миру. Оба вождя подошли к нему, оба, помедлив, вложили в его руки свои, доселе бывшие орудиями и очень часто — причиною ненависти: и действительно, оба сделали серьёзную попытку помириться. Каждый с удивлением убедился в том, что его благосостояние и хорошее самочувствие внезапно возросли, что сосед теперь из коварного или открыто издевающегося злодея сделался готовым продавать и покупать торговцем и даже что при непредвиденных трудностях соседи вытаскивают друг друга из беды, вместо того, чтобы, как прежде, использовать бедственное положение соседа и доводить его до крайности. Мало того, стало казаться, будто в этих местах с той поры начала облагораживаться человеческая порода: заблестели глаза, разгладились лбы, доверие к будущему поселилось во всех сердцах — а ведь нет ничего более благотворного для людских душ и тел, чем такое доверие. В годовщину заключения мира вожди вместе со свитами сходились для встреч, и делали это в присутствии посредника: и чем большей оказывалась польза, которой они были обязаны его образу действий, тем больше они изумлялись этому последнему и чтили его. Они назвали его бескорыстным — и слишком пристально направляли свои взоры на полученную с того времени пользу, чтобы разглядеть в образе действий соседа больше, чем то, что его положение вследствие этого образа действий изменилось не настолько, насколько изменилось их собственное: оно, скорее, осталось тем же, вот и казалось, будто тот не обращал на пользу никакого внимания. В первый раз они сказали себе, что бескорыстие — это добродетель: правда, в мелких и частных делах подобные вещи могли случаться у них не раз, но внимание на эту добродетель они обратили лишь тогда, когда она впервые оказалась написанной на стене очень большими буквами, доступными для прочтения всей общине. Понятые как добродетели, получившие добрую славу, уважаемые, рекомендуемые для усвоения, нравственные качества существуют лишь с того мгновения, когда они стали зримой причиной счастья или злого рока для обществ в целом: именно тогда чувства и возбуждение внутренних творческих сил у множества людей достигли такого высокого уровня, что каждый начал отдавать этому качеству лучшее, чем владел. Серьёзный подносит ему свою серьёзность, достойный — своё достоинство, женщины — своё мягкосердечие, юноши — все свои запасы надежд и мечтаний о будущем; поэты наделяют его словами и именами, включают его в хоровод сходных качеств, придумывают для него родословное древо и в конце концов, как подобает художникам, поклоняются образу собственного воображения, словно новому божеству, — они учат других поклоняться ему. Так добродетель, поскольку всеобщая любовь и благодарность работают над нею, словно над изваянием, в конце концов становится суммой всего хорошего и достопочтенного, своего рода храмом и божественной личностью зараз. Отныне она высится как единственная добродетель, как некое самостоятельное создание, которым дотоле не была, пользуясь правами и властью освящённой сверхчеловечности. — Греческие города поздней эпохи были битком набиты такими обогочеловеченными abstractis[82] (да простится мне необычное слово ради необычного понятия); народ на свой лад соорудил себе на своей земле некое платоновское «небо идей», и я не думаю, что он чувствовал его обитателей менее живо, чем какое-нибудь древнегомеровское божество.

* * *
Вы читали текст из книги философа Фридриха Ницше "Человеческое, слишком человеческое". Эта книга, в которой Ницше восстал против религии, морали, нравственности и прежних ценностей человека. Фридрих Ницше идёт против идеалов, христианской культуры и метафизики. Скандальная слава Ницше, отвергающего общественные устои, устоявшиеся нравы и обычаи, начинается именно с книги «Человеческое, слишком...» (1878)
Текст книги приводится в нескольких переводах на русский (содержание слева)
Добавлен том второй, где приводятся "Мнения и Изречения" - в форме коротких афоризмов, мыслей и высказываний. Также, добавлена книга "Странник и его тень", которую переводчик посчитал частью "Человеческого..."
Философские цитаты Фридриха Ницше, его афоризмы, произведения и книги о философе - вы можете читать онлайн на этом сайте.

Надеемся, что эта книга откроет для вас новый мир...
Спасибо за чтение!  Фридрих Ницше - жив!
.................................................
© Copyright: Ницше Фридрих произведения и цитаты

 


 

   

 
   Читать онлайн книгу Фридриха Ницше - Человеческое слишком человеческое - полный текст книги - Friedrich Wilhelm Nietzsche.