на главную
 содержание:

том первый:
предисловие
1   раздел   1
2   раздел   2
3   раздел   3
4   раздел   4
5   раздел   5
6   раздел   6
7   раздел   7
8   раздел   8
9   раздел   9
послесловие
том второй: изречения:
1  изречения  1
2  изречения  2
3  изречения  3
4  изречения  4
5  изречения  5
6  изречения  6
7  изречения  7
8  изречения  8
9  изречения  9
10 изречения 10
странник и его тень:
1  странник  1
2  странник  2
3  странник  3
4  странник  4
5  странник  5
6  странник  6
7  странник  7
8  странник  8
9  странник  9
10 странник 10

 
Человеческое слишком:
другой перевод:
предисловие
первые последние вещи
история моральных чувств
религиозная жизнь
художники писатели
признаки культуры
человек в общении
женщина и дитя
государство
человек наедине
эпилог

 
Цитаты Фридриха Ницше:
 
Ф.Ницше     цитаты
 
Ф.Ницше    о любви
 
Ф.Ницше о женщинах
 
Ницше высказывания
  
Ницше  фразы мысли
 
Ницше мудрость зла

о патриотизме
 
Так говорил Заратустра:
 
предисловие
 
Заратустра  часть 1
 
Заратустра  часть 2
 
Заратустра  часть 3
 
Заратустра  часть 4
 
другой перевод:
 
Заратустра  часть 1
 
Заратустра  часть 2
 
Заратустра  часть 3
 
Заратустра  часть 4
 
другие произведения:
 
Антихрист
 
Ecce Homo
 
Сумерки идолов
 
Воля  к власти
 
По ту  сторону

К генеалогии
 
О философе:
 
Ницше жизнь философия
 
Ницше и его философия
 
Стефан Цвейг  о Ницше
 
Жиль Делёз о Ницше
  
Когда Ницше плакал
  
Другие философы:
   
Шопенгауэр  мысли
 
Афоризмы мудрости
     

 Ницше Фридрих: Человеческое: Четвёртый раздел. О внутреннем мире художников и писателей 

 
 Читай текст книги Фридриха Ницше - Человеческое слишком человеческое
 
Четвёртый раздел. О внутреннем мире художников и писателей

145
Совершенство, будто бы упавшее с небес. — Перед лицом всякого совершенства мы приучены забывать о вопросе его происхождения — и просто наслаждаться моментом, словно волшебная палочка заставила его выскочить из земли. Тут мы, вероятно, всё ещё испытываем на себе воздействие древнейшего мифологического восприятия. На душе у нас всё ещё почти так (к примеру, в греческом храме наподобие пестумского), будто однажды утром какой-то бог играючи выстроил себе жилище из таких вот чудовищных тяжестей — а иной раз, будто какую-то душу вдруг заколдовали в камень, и вот ей захотелось из этого камня говорить. Художники знают, что их творения оказывают полное воздействие, только если вызывают веру в импровизацию, в чудотворную внезапность их возникновения; а потому они, разумеется, поддерживают эту иллюзию, внедряя в своё искусство соответствующие элементы вдохновенной взволнованности, слепого хаотического нащупывания, чуткой грёзы, предваряющей творчество — эти миражи нужны ему, чтобы настроить душу зрителя или слушателя на веру во внезапно явившееся совершенство. — Наука об искусстве должна, как само собою понятно, самым решительным образом опровергнуть эту иллюзию, показав ошибочные заключения и избалованность интеллекта, в силу которых он попадает в сети художников.

146

Чувство правды художника. — В отношении познания истин художник нравственно более слаб, нежели мыслитель; он отнюдь не желает отказываться от блестящих, глубокомысленных толкований жизни и отвергает трезвые, простые методы и выводы. Он только по видимости борется за высшее достоинство и значение человека; на самом же деле он не хочет расстаться с предпосылками, наиболее эффективными для своего искусства, то есть от всего фантастического, мифического, неясного, крайнего, от вкуса к символическому, от переоценки личности, от веры в чудесную природу гениальности: стало быть, он считает сохранение своего вида творчества более важным, чем научная преданность правде во всех её формах, пусть даже эта преданность кажется уж очень невзрачной.

147

Искусство как заклинание духов. — Искусство, помимо всего прочего, выполняет задачу консервации, а также, при случае, лёгкого подкрашивания потерявших силу, поблекших представлений; решая эту задачу, оно накладывает оковы на различные эпохи и заставляет их духов явиться вновь. Правда, благодаря этому мы видим только призрачную жизнь, какая бывает над могилами или какую ведут вернувшиеся к нам любимые усопшие в наших сновидениях, но хотя бы на мгновения вновь оживает старое чувство и сердце бьётся на такой лад, который воскресает в памяти лишь тут. Так вот, самому художнику ради общей пользы искусства следует прощать, если он не стоит в первых рядах просвещения и поступательного омужествления человечества: он во всю свою жизнь остаётся ребёнком или отроком, задерживаясь на той позиции, на которой был застигнут своим влечением к искусству; но ощущения первых шагов жизни, как известно, гораздо ближе ощущениям прежних времён, нежели ощущениям нынешнего столетия. Его задачей волей-неволей становится погружение человечества во младенчество; в этом его слава и его ограниченность.

148

Когда поэты облегчают жизнь. — Поэты, поскольку они тоже хотят облегчить жизнь людям, либо отвращают их взор от тягостного настоящего, либо, высекая свет из прошлого, сообщают настоящему новые краски. Чтобы суметь это сделать, они и сами должны быть в некоторых отношениях существами, обращёнными вспять: поэтому ими можно пользоваться как мостами, ведущими к очень далёким эпохам и представлениям, к отмирающим или уже отмершим религиям и культурам. По сути дела, они всегда и неизбежно — эпигоны. Правда, об их способах облегчать жизнь можно сказать кое-что для них неприятное: утишают и исцеляют они только временно, только на мгновенье; они даже мешают людям трудиться над реальным улучшением условий своей жизни, поскольку упраздняют или паллиативно разряжают как раз страстное состояние неудовлетворённости, побуждающее к действию.

149

Медлительная стрела красоты. — Благороднейший вид красоты — тот, который пленяет нас не вдруг, который захватывает нас не бурным, упоительным натиском (такая красота вызывает лёгкое отвращение), а другой — это красота, медленно просачивающаяся в нас, которую почти нечувствительно уносишь с собою, а потом однажды снова находишь в сновидении, и которая, наконец, после того, как она долго и со всею скромностью ютилась в нашем сердце, совершенно овладевает нами, наполняя наши глаза слезами, а сердце тоской. — Так по чему же мы тоскуем, глядя на прекрасное? По тому, чтобы быть прекрасными: нам мнится, будто с этим связано огромное счастье. — Но это заблуждение.

150

Когда искусство наливается жизнью. — Искусство подымает голову там, где слабеют религии. Оно наследует множество порождённых религией чувств и настроений, усваивает их и само становится глубже, сердечней, обретая способность сообщать воодушевление и восторг, которою дотоле ещё не владела. Огромный запас религиозного чувства, вздувшийся рекою, то и дело переливается через край, стремясь захватить новые сферы: но крепнущее просвещение уже потрясло догмы религии, внушив фундаментальное недоверие к ней, и тогда чувство, вытесненное просвещением из религиозной сферы, перекидывается на искусство, а в отдельных случаях и на политическую жизнь, мало того, даже прямо-таки на науку. Всюду, где в человеческих устремлениях обнаруживаются возвышенно-мрачные нотки, можно предположить, что в них остаются следы страха перед духами, запах ладана и тени церквей.

151

Чем приукрашивает размер. — Стихотворный размер окутывает действительность пеленой; он вызывает некоторую искусственность речи и туманность мышления; тень, которую он бросает на мысль, то скрывает, то резко выделяет её содержания. Как тень нужна, чтобы приукрашивать, так «смутность» нужна, чтобы разъяснять. — Искусство делает зрелище жизни выносимым, окутывая его пеленою туманного мышления.

152

Искусство, творимое безобразной душой. — Требовать от искусства, чтобы оно давало возможность выразить себя только нормальной, нравственно уравновешенной душе, — значит загонять его в слишком узкие рамки. В музыке и поэзии, как и в изобразительных искусствах, наряду с искусством прекрасной души есть искусство безобразной души; и, быть может, именно этому искусству лучше всего удавались наиболее сильные эффекты — оно потрясало души, заставляло двигаться камни и очеловечивало животных.

153

Как искусство удручает мыслителей. — Насколько сильна метафизическая потребность и с какими мучениями расстаётся с нею в конце концов природа, можно видеть на примере того, что даже в свободном уме, уже избавившемся от всего метафизического, самые возвышенные эффекты искусства без труда заставляют звучать в унисон давно умолкшую, даже порвавшуюся метафизическую струну; к примеру, когда он, слушая одно место из Девятой симфонии Бетховена, чувствует себя парящим над землёю в каком-то звёздном соборе, грезя в душе о бессмертии: ему кажется, будто все звёзды сияют вокруг него, а земля уходит всё глубже вниз. — Если он сознаёт своё состояние, то ощущает колющую боль в сердце и томится по человеку, который вернул бы ему утраченную возлюбленную, называй её религией или метафизикой. В такие мгновения проходит проверку качество его интеллекта.

154

Игра в жизнь. — Непринуждённость и легкомыслие гомеровской фантазии были нужны, чтобы унять и на время отключить чрезмерно страстный нрав и слишком острый рассудок греков. А когда рассудок начинает в них говорить — какой горькой и жестокой кажется им тогда жизнь! Они не обманываются, но намеренно обыгрывают жизнь ложью. Симонид советовал своим землякам воспринимать жизнь как игру; серьёзность была слишком хорошо знакома им в виде боли (ведь человеческие беды — та тема, песнь на которую так любят слушать боги), и они знали, что только искусство может превратить в наслаждение даже беду. В наказание за такое понимание их так донимало удовольствие сочинять сказки, что в повседневной жизни им стало трудно удерживаться от обмана, — вот как и всё племя поэтов получает такого рода удовольствие от лжи, да ещё вдобавок наслаждается чистой совестью. Видимо, порой это доводило соседние народы до отчаяния.

155

Вера в инспирацию. — Художники заинтересованы в том, чтобы люди верили во внезапное вдохновение, в так называемую инспирацию, как будто идея произведения искусства, поэзии, основная мысль философской системы нисходит с небес, словно луч благодатного света. На самом же деле фантазия хорошего художника или мыслителя постоянно производит хорошее, посредственное или плохое, а его разум, до предела отточенный и опытный, отбрасывает, отбирает, связывает; скажем, сейчас по записным книжкам Бетховена стало ясно, что самые чудесные мелодии он подбирал постепенно, в определённой степени выбирая их из множества набросков. Тот, кто отбирает не так строго и любит предаваться воспроизводящей памяти, иногда может сделаться великим импровизатором; но художественная импровизация стоит куда ниже художественной мысли, проделавшей серьёзный и трудный отбор. Все великие художники были великими тружениками, неустанными не только в изобретениях, но и в отборе, отсеве, реорганизации, организации.

156

И снова инспирация. — Если творческая сила долгое время скапливалась и что-то мешало ей свободно излиться, то в конце концов она прорывается настолько внезапно, что создаётся впечатление прямой инспирации, которой не предшествовала никакая внутренняя подготовка, то есть свершившегося чуда. Это порождает известную иллюзию, в сохранении которой, как уже сказано, несколько чрезмерно заинтересованы все художники. Но здесь речь идёт именно только о скоплении капитала — он вовсе не падает с неба вдруг. Такого рода мнимая инспирация встречается, кстати, и в других сферах, к примеру, в сферах доброты, добродетели, порока.

157

Страдания гения и их ценность. — Художественный гений хочет доставлять людям радость, но если он стоит на очень высокой ступени, то его радостью часто некому наслаждаться; он предлагает яства, но их никто не хочет. Иногда это придаёт его творчеству забавно-трогательный пафос; ведь, в сущности, у него нет никакого права принуждать людей к удовольствию. Он играет на дуде, но никто не желает плясать; может ли это быть трагичным? — Всё-таки, наверное, да. В конечном счёте в виде компенсации за такую нужду он получает от своего творчества куда больше удовольствия, чем остальные — от любых других родов деятельности. Его горе воспринимается как преувеличенное, потому что жалобы его звучат громче, а уста красноречивей; а порою страдания его и впрямь неимоверны, но только оттого, что столь неимоверны его тщеславие и зависть. Гении знания, какими были Кеплер и Спиноза, обычно бывают не столь алчными и не поднимают такой шумихи вокруг своих действительно чрезмерных страданий и лишений. Они с большею уверенностью могут положиться на мнение потомков, отвернувшись от современников; а вот если так поступает художник, то он всегда ведёт отчаянную игру, которая может надорвать ему душу. В исключительно редких случаях — когда в одном человеке гений творчества и познания сплавлен воедино с нравственным гением — к упомянутым страданиям добавляется ещё тот род страданий, который следует считать самым странным исключением на свете: это ощущения вне- и сверхличные, обращённые на народ, на человечество, на всю культуру, на всё страдающее бытие; они обретают свою ценность благодаря связи с особенно труднодоступными познаниями (само по себе сострадание мало чего стоит). — Каким же мерилом, на каких весах для золота можно определить их подлинность? Ведь, кажется, чуть ли не обязательно проявлять недоверие к каждому, кто говорит об ощущениях такого рода у себя?

158

Роковое влияние величия. — Вслед за любым великим явлением идёт вырождение, особенно в сфере искусства. Великие образцы побуждают более мелкие души к внешнему подражанию или к попыткам превзойти их; да и все великие дарования несут в себе роковую способность подавлять множество более слабых сил и зародышей и словно бы опустошать природу вокруг себя. Самая удачная комбинация в развитии искусства — та, при которой несколько гениев взаимно сдерживают друг друга; во время такой борьбы немного света и воздуха обычно достаётся и натурам более слабым, хрупким.

159

Искусство, опасное для людей искусства. — Искусство, со всею силой овладев индивидом, влечёт его назад, к воззрениям тех времён, когда искусство цвело самым пышным цветом, — тогда оно вызывает регресс. Художник начинает всё больше почитать внезапные приливы волнения, верит в богов и демонов, одушевляет природу, ненавидит науку, становится переменчивым в настроениях, как люди древности, и жаждет уничтожения всех условий, неблагоприятных для искусства, причём этого последнего — с горячностью и несправедливостью, свойственных детям. Человек искусства уже и сам-то по себе — существо отсталое, ведь он застыл в состоянии игры, присущем юности и детству: а тут ещё к тому же он постепенно захватывается регрессивным движением к иным эпохам. Поэтому в конце концов возникает сильнейший антагонизм между ним и современными ему сверстниками — и печальный конец; вот так, по рассказам древних, Гомер и Эсхил доживали свою жизнь и умерли в меланхолии.

160

Сотворённые люди. — Когда говорят, что драматурги (и художники вообще) по-настоящему творят характеры, то это красивый обман и преувеличение, существование и распространение которого означает один из невольных и как бы непредусмотренных триумфов искусства. На самом деле мы не слишком-то хорошо понимаем реального живого человека и, приписывая ему тот или иной характер, обобщаем весьма поверхностно: так вот, этой нашей весьма несовершенной точке зрения на человека соответствует художник, создавая настолько же поверхностные эскизы человека («творя» его в этом смысле), насколько поверхностно наше знание человека. В таких сотворённых художниками характерах много иллюзорного; это совсем не полнокровные продукты природы, а, подобно нарисованным людям, нечто уж слишком бледное: они не выдерживают крупных планов. А уж когда говорят, что характер обычного живого человека часто бывает противоречив, зато сотворённый драматургом характер — прообраз, по которому творит природа, то это совсем неверно. Реальный человек — нечто абсолютно необходимое (даже со своими так называемыми противоречиями), просто эту необходимость мы не всегда можем познать. Выдуманный человек, призрак, призван означать что-то необходимое — но лишь для того, кто и реального человека понимает только в грубом, неестественном упрощении: его ожиданиям полностью соответствуют несколько выпуклых, не раз проведённых черт, залитых ярким светом и окружённых густою тенью и полутенью. Поэтому он с такой лёгкостью готов принять художественный призрак за реального, необходимого человека — ведь он приучен воспринимать в реальном человеке призрачное, схематичное, результат произвольного сокращения как его полную реальность. — А уж то, что живописцы и ваятели выражают «идею» человека, — просто пустая выдумка и обман чувств: если кто-то утверждает подобное, значит, он поддался тирании зрения, ведь во всём человеческом теле оно видит только поверхность, кожу; но внутреннее тело относится к сфере идеи в точно такой же мере. Изобразительные искусства стремятся воплотить характеры на коже; словесное искусство для той же цели использует слово — оно отображает характер в звуке. Искусство исходит из естественной неосведомлённости человека о собственных глубинах: оно существует на свете не для физиков и философов.

161

Преувеличенная самооценка у верящих в художников и философов. — Все мы думаем, что если уж художник, его творение нас захватывает, потрясает, то это говорит о его высоком достоинстве. Но говорить-то это должно бы лишь о высоком достоинстве нашего собственного суждения и восприятия: а его нет и в помине. Кто захватывал и восхищал в сфере изобразительных искусств больше, чем Бернини, кто воздействовал на души сильнее, чем тот ритор{30}, который после Демосфена{31} ввёл азианский стиль{32}, господствовавший два столетия{33}? Это господство на протяжении целых столетий ничего не говорит в пользу высоких достоинств и долговечной ценности стиля; поэтому не стоит быть слишком уж крепким в своей вере в того или другого художника: ведь это вера не только в правдивость нашего восприятия, но и в непогрешимость нашего суждения, однако суждение или восприятие либо то и другое вместе сами могут оказаться слишком грубыми или слишком тонкими, слишком эксцентричными или слишком поспешными. Об их верности ничего не говорят и благословения, одобрения со стороны какой-нибудь философии, какой-нибудь религии: точно так же счастье, которое сумасшедший получает от своей навязчивой идеи, не доказывает, что эта идея разумна.

162

Тщеславие как источник культа гения. — Мы о себе высокого мнения, но отнюдь не считаем себя способными создать что-нибудь равноценное наброску картины Рафаэля или сцене из Шекспировой драмы, а потому внушаем себе, что такая способность — выходящее из ряду вон чудо, редчайшая случайность или, если мы всё ещё в плену религиозного чувства, — благословение свыше. Так наше тщеславие, наше самолюбие поощряют культ гения: ведь чужая гениальность для нас не оскорбительна, только если между гением и нами — огромное расстояние, если он для нас — miraculum[29] (даже Гёте, лишённый зависти, называл Шекспира своей звездой далёкой высоты{34}; при этом на память приходит такая строка: «Звёзды, по которым не томятся»{35}). Но если отвлечься от этих нашёптываний нашего тщеславия, то деятельность гения по своей природе решительно ничем не отличается от деятельности изобретателя механизмов, учёного-астронома или историка, мастера тактики. Все эти виды деятельности объяснимы, если уяснить себе людей, чьё мышление работает в одном и том же направлении, — людей, которые всё используют как материал, которые ревностно следят за своей и чужой внутренней жизнью, которые во всём усматривают примеры и вызовы, которые не устают комбинировать способы своей работы. Гений ничего и не делает, как только учится сначала класть камни, потом строить, постоянно ищет материал и постоянно перерабатывает его. На удивление сложна любая деятельность человека, а не только деятельность гения: но ни одна из них не являет собою «чуда». — Так откуда же берётся вера в то, что гениальными бывают только художники, ораторы и философы? что только у них имеется «интуиция»? (Эта вера приписывает им своего рода магические очки, через которые они смотрят прямо в «сущность».) Люди явно говорят о гении только там, где им наиболее приятны результаты деятельности крупного интеллекта, а сами они, со своей стороны, отказываются от зависти. Когда кого-то называют «божественным», это означает «нам с ним всё равно не тягаться». Далее: всё готовое, законченное вызывает изумление, всё становящееся недооценивается. И никто не хочет присмотреться, как возникло произведение художника; это только ему на руку, ведь всюду, где можно заметить становление, зритель расхолаживается. Законченное искусство изображения отклоняет всякую мысль о становлении; оно{36} подавляет, будучи наличным совершенством. Поэтому гениальными слывут главным образом мастера изобразительности, но не представители науки. На самом деле и первая оценка, и вторая недооценка — всего лишь ребячество разума.

163

Ремесло — дело важное. — Только не говорите о даровании, о прирождённых талантах! Можно назвать великих людей всех видов деятельности, которые не были высоко одарёнными. Однако они обрели величие, стали «гениями» (как говорится) благодаря качествам, в нехватке коих не любит признаваться всякий, кто сознаёт их в себе: всем им свойственна прилежная серьёзность ремесленника, который сначала учится в совершенстве обрабатывать части и только потом отваживается создать из них какую-то большую вещь; этому они уделяли много времени, ведь гораздо большее удовольствие они получали, доводя до ума мелочи, всё второстепенное, чем глядя на эффектный блеск готового изделия. К примеру, легко дать рецепт того, как сделаться хорошим новеллистом, но сама процедура предполагает качества, которые игнорируют, когда говорят: «Мне не хватит таланта». Надо только написать сотню или больше набросков новелл, каждый не больше двух страниц, но они должны быть настолько ясными, чтобы каждое слово в них было незаменимым; надо во всякий день записывать анекдоты, пока не нащупаешь их наиболее точную, эффектную форму; надо без устали собирать и прорисовывать человеческие типы и характеры, а главным образом надо как можно чаще рассказывать и слушать рассказы, пристально всматриваясь и вслушиваясь в реакции других присутствующих, надо путешествовать, подобно пейзажистам и рисовальщикам костюмов, надо конспектировать для себя из книг по разным наукам всё то, что при хорошем изложении может произвести художественное впечатление, надо, наконец, размышлять о мотивах человеческих поступков, не пренебрегая ни одним поучением на этот счёт, и коллекционировать подобные вещи и днём и ночью. Пусть в этих разнообразных упражнениях пройдёт лет десять: а тогда созданное в мастерской не стыдно будет показать и на улице. — А что же делают почти все? Они начинают не с частей, а с целого. Иногда им, может быть, и удаётся ловкий приём, они привлекают к себе внимание, но потом всё больше начинают фальшивить — по хорошо понятным и естественным причинам. — Порою, когда человеку не хватает ума и характера, чтобы разработать такой художнический план жизни, их место занимает судьба и нужда, шаг за шагом знакомя будущего мастера со всеми необходимыми предпосылками его ремесла.

164

Опасность и польза от культа гения. — Вера в великие, выдающиеся, плодотворные умы не обязательно, но ещё очень часто бывает связана с целиком или частично религиозным суеверием, гласящим, будто эти умы — сверхчеловеческого происхождения и обладают некоторыми чудесными способностями, с помощью которых получают свои знания совсем иным путём, нежели остальные люди. Им даже приписывают прямое проникновение в суть мира, словно сквозь прореху в оболочке явления, и верят, что благодаря такому чудесному ясновидению они без трудов и обуздывающих строгостей науки способны рассказать о человеке и мире нечто окончательное и решающе важное. Покуда чудо в области познания ещё находит верующих, можно, наверное, согласиться с тем, что сами верующие извлекают из своей ситуации пользу, поскольку благодаря своему безусловному подчинению великим умам они приобретают для собственного ума наилучшую дисциплину и выучку на время его развития. Зато по меньшей мере сомнительно, полезно ли самому гению суеверие о гениях, об их привилегиях и особых способностях, когда оно пускает в нём корни. Как бы там ни было, когда человека охватывает трепет перед самим собой, будь то пресловутый трепет мании величия или рассматриваемый здесь трепет перед гением, когда дым от жертвоприношений, по справедливости причитающийся только Богу, проникает в мозг гения и тот начинает пошатываться, считая себя существом сверхчеловеческим, то это опасный признак. Мало-помалу в нём проявляются последствия: ощущение безответственности, своих исключительных прав, вера в то, что уже только знакомство с ним — милость для людей, безумная ярость при попытках сравнивать его с другими, а не то даже и ставить ниже их, и вытаскивать на свет Божий огрехи его творений. Он перестаёт применять критику к себе самому — и в итоге из его оперения одно за другим выпадают маховые перья: названное суеверие подтачивает корни его силы, а когда сила его покидает, то и вовсе превращает его, что вполне вероятно, в лицемера. Стало быть, для самих же великих умов, видимо, полезнее получить представление о своей силе и её происхождении, то есть понять, какие чисто человеческие качества слились в них, какие благоприятные для них условия сложились: а это, во-первых, неиссякаемый запас энергии, решительная устремлённость к определённым целям, великое личное мужество, и, во-вторых, удачное воспитание, уже в ранние годы предоставившее им лучших учителей, лучшие примеры для подражания, лучшие методы. Правда, если они ставили перед собою цель оказывать как можно более сильное воздействие, то для них всегда многое значило туманное представление о себе с придачей того полубезумия, о котором шла речь; ведь во все времена ими восхищались и завидовали им как раз из-за той силы, благодаря которой они подчиняли себе людей, зажигая их бредовой идеей, будто они следуют за вождями сверхъестественного происхождения. Действительно, людей укрепляет и воодушевляет вера в то, что кто-то обладает сверхъестественными способностями: и в этом смысле исступление{37}, как говорит Платон, принесло людям величайшие блага. — В отдельных редких случаях эта доля безумия могла, видимо, быть и средством, удерживавшим подобные абсолютно эксцессивные натуры в твёрдых границах: в жизни индивидов бредовые представления и впрямь часто служат лекарством, хотя сами по себе они — яды; но в конце концов в каждом гении, который верит в свою божественность, яд действует в той степени, в какой этот «гений» стареет: в качестве примера можно вспомнить о Наполеоне, чей характер кристаллизовался, став мощным монолитом, безусловно, именно под воздействием его веры в себя и свою звезду и вытекающего из такой веры презрения к людям — этот-то сплав и отличает его от всех современных людей, — пока, наконец, та же самая вера не перешла у него в чуть ли не безумный фатализм, не отняла у него быстрый ум и проницательность и не стала причиной его гибели.

165

Гениальность и ничтожество. — Вещи абсолютно пустые и поверхностные иногда могут получаться как раз у оригинальных художнических умов, тех, что черпают всё из себя, в то время как натуры более зависимые, так называемые таланты, набитые воспоминаниями обо всём хорошем в искусстве, создают что-то сносное даже в состоянии слабости. А вот если оригинальные умы расстаются с собственной природой, им не поможет никакое воспоминание: они становятся пустыми.

166

Публика. — От трагедии народ на самом деле не хочет ничего, кроме того, чтобы на славу растрогаться: надо ведь как-нибудь и поплакать; а вот артист, который смотрит трагедию впервые, наслаждается остроумными техническими нововведениями и приёмами, ходом и развитием темы, новыми поворотами старых мотивов, старых идей. Его точка зрения — это эстетическая точка зрения творческого человека на произведение искусства; первая же из названных, та, для которой важен только сюжет, — это точка зрения народа. О каком-то среднем случае нечего и говорить: такой человек — ни народ, ни артист и сам не знает, чего хочет, а потому и наслаждение его неопределённо и невелико.

167

Артистическое воспитание публики. — Если один и тот же мотив не разрабатывается на сто ладов различными мастерами, то публика не приучается к иным интересам, кроме сюжета; но в итоге она и сама сможет воспринять нюансы, тонкие новые находки в трактовке этого мотива и насладиться ими, если давно знает мотив по многочисленным обработкам и притом уже не чувствует прелести новизны, не испытывает напряжённого интереса.

168

Художник и его присные должны идти в ногу. — Переход от одной ступени стиля к другой должен совершаться настолько медленно, чтобы не только художники, но и слушатели, зрители участвовали в нём, хорошо понимая, что тут происходит. Иначе между художником, творящим свои произведения на отдалённой вершине, и публикой, которой уже не добраться до той вершины и которая в конце концов с досадой снова опускается ещё ниже, разверзается огромная пропасть. Ведь если художник больше не поднимает свою публику, то она быстро опускается, причём падение её тем глубже и опасней, чем выше вознёс её гений: художник подобен в этом орлу, из когтей которого падает, на свою беду, черепаха, вознесённая им под облака.

169

Происхождение комического. — Если принять в соображение, что на протяжении нескольких сотен тысяч лет человек был животным, в высшей степени подверженным страху, и что всё внезапное, неожиданное заставляло его быть готовым к борьбе, а то и к смерти, мало того, что даже позднее, в условиях общественной жизни, вся безопасность покоилась на ожидаемом, на традиционном в словах и поступках, то не покажется удивительным, что человек расслабляется, переходит к противоположности страха, при виде всего внезапного, неожиданного в слове и деле, если оно вдруг появляется, не неся с собою угрозы и вреда: тогда дрожащее от страха, сжавшееся в комок существо вскакивает на ноги, расправляется — человек смеётся. Этот переход от временного страха к кратковременному веселью называют комическим. Напротив, в феномене трагического человек от великого, длительного веселья быстро переходит к великому страху; но поскольку великое длительное веселье среди смертных встречается куда реже, чем поводы для страха, то на свете куда больше комического, чем трагического; люди много чаще смеются, чем испытывают потрясение.

170

Художническое честолюбие. — Греческие художники, к примеру трагики, творили, чтобы побеждать; всё их искусство немыслимо вне соревнования: Гесиодова добрая Эрида{38}, воплощение честолюбия, давала крылья их гению. И это честолюбие требовало в первую очередь, чтобы их творчество сохраняло своё высшее великолепие в их собственных глазах, а, значит, в соответствии с тем, как понимали великолепие они, не считаясь с господствующим вкусом и общепринятым мнением о великолепии в произведениях искусства; потому-то Эсхил и Еврипид долгое время не имели успеха, пока, наконец, не воспитали для себя критиков, которые оценивали их творения по меркам, заданным ими самими. Значит, победы над соперниками они домогаются по своим собственным правилам, перед своим собственным судом, — они и на самом деле хотят быть более великолепными; а после они требуют, чтобы извне одобрили эти их правила, подтвердили их суждения. Домогаться чести означает тут «стараться стать выдающимися и желать, чтобы так казалось и публике». Если нет первого, но несмотря на это есть жажда второго, то говорят о тщеславии. Если нет последнего, но его отсутствие нарочно игнорируют, то говорят о гордости.

171

Необходимое в произведении искусства. — Те, что так много рассуждают о необходимом в произведении искусства, преувеличивают, если сами они художники, in majorem artis gloriam[30], или же по невежеству, если они профаны. Формы художественного произведения, выражающие заложенные в нём идеи, то есть представляющие собою его способ говорить, всегда несут в себе что-то необязательное, как и язык во всех своих видах. Ваятель может добавить множество мелких черт или опустить: то же касается исполнителя, будь он актёром или, если говорить о музыке, виртуозом либо дирижёром. Эти многочисленные мелкие нюансы и тонкости полировки сегодня доставляют ему наслаждение, а завтра нет, они делаются больше ради художника, чем ради художества, ведь и ему, при всей строгости и самодисциплине, которых требует от него выражение основной идеи, порою хочется полакомиться да поиграть, чтобы не сделаться сычом.

172

Заставить забыть об авторе. — Пианист, исполняющий произведение того или иного композитора, сыграет лучше всего, если заставит забыть об авторе и если будет казаться, что он рассказывает какую-то историю из своей жизни или переживает что-то прямо сейчас. Конечно, если сам он не является чем-то значительным, то любой слушатель освищет болтливость, с какой он рассказывает нам что-то из своей жизни. Значит, он должен суметь завладеть воображением слушателя. Сказанное ещё раз объясняет все изъяны и глупости «виртуозничанья».

173

Corriger la fortune[31]. — В жизни великих художников бывают злосчастные случайности, вынуждающие, к примеру, живописца главную свою картину набросать в виде мимолётной идеи или, к примеру, вынудившие Бетховена оставить миру в некоторых своих великих сонатах (скажем, в великой си-бемоль-мажорной сонате) лишь черновой клавираусцуг какой-то симфонии. Тогда более позднему художнику приходится пробовать задним числом исправлять жизнь великого: так, например, поступил бы тот, кто, будучи мастером всевозможных оркестровых эффектов, пробудил бы для нас к жизни ту самую симфонию, обречённую на мнимую смерть в фортепиано.

174

Миниатюризация. — Некоторые вещи, события или лица не переносят перспективного сокращения. Невозможно уменьшить группу Лаокоона до размеров фарфоровой безделушки; без своих собственных размеров она обойтись не может. И куда реже случается, что от природы мелкая вещь переносит увеличение; по этой-то причине биографам всё-таки скорее будет удаваться уменьшенный портрет великого человека, чем увеличенный — малого.

175

Чувственность в современном искусстве. — Нынешние художники часто совершают промах, делая ставку на чувственное воздействие своих произведений, ведь у их слушателей и зрителей нет уже всей полноты чувств, и произведение, совершенно вразрез с замыслом художника, подводит их к «безгрешным» переживаниям, очень близким к скуке. — Их чувственность, может быть, начинается как раз там, где заканчивается чувственность художников, и, стало быть, сходятся те и другие самое большее в одном пункте.

176

Шекспир как моралист. — Шекспир много размышлял о страстях и, вероятно, благодаря своему темпераменту был очень близко знаком со многими из них (драматурги в общем-то — люди довольно злые). Но он не мог говорить о них, подобно Монтеню, а только вкладывал в уста страстных персонажей наблюдения о страстях: это, правда, противоречит природе, но делает его драмы столь содержательными, что все остальные кажутся в сравнении с ними пустыми и с лёгкостью вызывают всеобщее отвращение. — Сентенции Шиллера (в основе которых почти всегда лежат мысли неверные или незначительные) суть как раз сентенции театральные и как таковые воздействуют очень сильно: сентенции же Шекспира делают честь его образцу, Монтеню, поскольку в отточенной форме содержат в себе вполне глубокие мысли, но оттого они слишком далеки и слишком тонки для глаз театральной публики, то есть не оказывают воздействия.

177

Искусство быть услышанным. — Надо хорошо владеть не только исполнительским искусством, но и искусством быть услышанным. Если зал слишком велик, скрипка издаст только жалкий писк даже в руках величайшего мастера; тогда легко спутать мастера с первым попавшимся халтурщиком.

178

Неполнота как сильнодействующее средство. — Фигуры на рельефах воздействуют на воображение так сильно потому, что словно собираются выйти из стены, но какое-то внезапно появившееся препятствие мешает им это сделать: вот так же иногда подобное рельефу, неполное представление идеи, целой философской системы воздействует сильнее, чем их исчерпывающее изложение, — здесь больше дела предоставлено работе зрителя, он получает стимул продолжить, додумать до конца то, что выступает перед ним в резкой светотени и самостоятельно преодолеть то препятствие, которое пока мешало выйти наружу всей картине целиком.

179

Против оригиналов. — Искусство наиболее ярко проявляется там, где облачается в одежды самых избитых тем.

180

Коллективный ум. — Хороший писатель располагает не только собственным умом, но и умами своих друзей.

181

Двоякая недооценка. — Беда глубоких и ясных писателей в том, что их принимают за поверхностных и потому не тратят на них усилий: а счастье неясных — в том, что читатель бьётся над ними и засчитывает в их пользу радость, которую ему доставляет собственное рвение.

182

Отношение к науке. — Настоящего интереса к той или иной науке нет у тех, кто начинают испытывать к ней энтузиазм, лишь когда сами сделали в ней открытия.

183

Ключ. — Та одна мысль, которой, на осмеяние и поношение людей незначительных, придаёт большой вес человек значительный, представляет собою для последнего ключ к потайным сокровищницам, для первых же — не более чем кусок старого железа.

184

Непереводимое. — То, что в книге переводу не поддаётся, — ни самое лучшее в ней, ни самое худшее.

185

Парадоксы у автора. — Так называемые авторские парадоксы, от которых коробит читателя, часто находятся вовсе не в книге автора, а в голове читателя.

186

Остроумие. — Самые остроумные из авторов вызывают едва заметную улыбку.

187

Антитеза. — Антитеза — узкие врата, сквозь которые заблуждению легче всего прокрасться в истину.

188

Мыслители как стилисты. — Мыслители, как правило, пишут плохо, потому что передают нам не только свои мысли, но и способ, каким они их мыслили.

189

Идеи в поэзии. — Поэты торжественно подвозят нам свои идеи — на колеснице ритма: обыкновенно потому, что те не умеют ходить пешком.

190

Грех против ума читателя. — Когда автор отрекается от своего таланта только для того, чтобы стать на одну доску с читателем, то совершает единственный смертный грех, которого тот ему никогда не простит: конечно, в случае, если заподозрит хоть что-то подобное. Вообще-то о человеке можно говорить что угодно плохое, но в способе, каким это говоришь, надо уметь снова поставить на ноги его тщеславие.

191

Предел честности. — Даже самый честный писатель употребляет на одно слово меньше, чем надо, когда хочет закруглить период.

192

Лучший автор. — Лучшим автором будет тот, кто стыдится стать писателем.

193

Драконовский закон против писателей. — К любому писателю следовало бы относиться как к преступнику, который лишь в редчайших случаях заслуживает оправдания или помилования: вот это был бы способ справиться с растущим избытком книг.

194

Шуты современной культуры. — Средневековым придворным шутам соответствуют наши фельетонисты; это всё та же порода людей — они живут вполразума, они остроумны, они не знают меры, они придурковаты, порой они нужны лишь для того, чтобы первыми подвернувшимися под руку идеями и болтовнёй смягчить пафос настроения и заглушить воплями слишком мрачный и торжественный колокольный звон великих событий; прежде они прислуживали монархам и знати, теперь прислуживают партиям (так в партийном духе и партийной дисциплине всё ещё продолжает жить добрая доля старого верноподданнического духа, присущего общению народа с монархами. Но и всё сословие современных литераторов ушло от фельетонистов очень недалеко — это «шуты современной культуры», которых можно судить не так строго, если смотреть на них как на не вполне вменяемых. Идея писательства как профессии по справедливости должна бы считаться своего рода сумасшествием.

195

Вслед за греками. — В наше время большая помеха познанию — то, что все слова сделались туманными и надутыми из-за многовековой преувеличенности чувства. Высшая ступень культуры, подчиняющаяся господству (но не тирании) познания, нуждается в великом отрезвлении чувства и большой сжатости языка; пример такой сжатости нам оставили греки эпохи Демосфена. Преувеличенность свойственна всем современным сочинениям; и даже если они написаны просто, их слова всё равно переживаются как чересчур эксцентричные. Строгая рассудительность, сжатость, холодность, простота, даже преднамеренно доводимые до предела, вообще сдержанность чувства и молчаливость — только всё это и может тут помочь. — Кстати, в качестве контраста эта холодная манера писать и чувствовать сделалась сейчас весьма привлекательной: правда, в этом заключена другая опасность. Ведь жгучий холод может служить возбуждающим средством не хуже, чем высокая температура.

196

Хорошие рассказчики — плохие разгадчики. — Изумительная психологическая достоверность и последовательность, насколько она может проявляться в поступках персонажей хороших рассказчиков, нередко находится в прямо-таки смехотворном противоречии с неопытностью психологического мышления этих последних: поэтому их культура кажется настолько же замечательно высокой в один момент, насколько плачевно низкой — в следующий. Уж слишком часто им случается явно неверно объяснять собственных героев и их поступки, — это просто бросается в глаза, настолько невероятной звучит в их устах суть дела. Величайший пианист, возможно, не слишком-то много за свою жизнь думал о технике игры, — о специальных добродетелях, пороках, полезности и возможностях воспитания каждого пальца (о дактилической этике{39}), а, говоря о подобных вещах, делает грубые ошибки.

197

Сочинения наших знакомых и их читатели. — Мы читаем сочинения знакомых (друзей и недругов) надвое, в том смысле, что наше знание о них постоянно нашёптывает нам сбоку: «Это его сочинение, это знак его внутренней жизни, его жизненного опыта, его дарования», а другой вид знания при этом в свой черёд пытается установить, каков же итог произведения сам по себе, какой оценки оно заслуживает вообще, независимо от своего автора, насколько оно обогащает знание в целом. Оба эти способа чтения и оценки, естественно, только мешают друг другу. Да и беседа с другом даст хорошие плоды познания лишь в том случае, если оба в конечном счёте думают только о сути дела, позабыв, что они друзья.

198

Ритмические жертвы. — Хорошие писатели изменяют ритм некоторых периодов просто потому, что не признают за обычным читателем способности понимать изначальное тактовое строение периода: потому-то они и облегают участь читателя, отдавая предпочтение более знакомым ритмам. — Эта оглядка на ритмическую тупость нынешних читателей исторгла уже немало стенаний, ведь многое уже пало жертвой ради неё. — А хорошие композиторы — разве с ними не происходит чего-то подобного?

199

Неполнота как эстетическое возбуждающее средство. — Неполнота часто воздействует сильнее, чем законченность — главным образом, например, в панегириках: в них нужна именно некоторая возбуждающая неполнота (как иррациональный элемент, преподносящий воображению слушателя мираж моря и, подобно туману, скрывающий противолежащее побережье), то есть ограниченность восхваляемого. Подробные и масштабные упоминания об известных заслугах человека всегда оставляют простор подозрению в том, что этим его заслуги и исчерпываются. Тот, кто хвалит сполна, ставит себя над хвалимым, и кажется, будто он смотрит на него сверху вниз. Поэтому полнота создаёт эффект ослабления.

200

Сочинять и учить с предусмотрительностью. — Тот, кто написал впервые и вошёл во вкус сочинительства, почти из всего, чем занимается и что переживает, усваивает лишь то, о чём можно профессионально рассказать. Он думает уже не о себе, а о писателе и его публике; он стремится понимать, но не для собственного употребления. Тот, кто учит, как правило, неспособен заниматься чем-то особенным для собственного блага, он постоянно думает о благе своих учеников, и любое новое знание радует его лишь в той мере, в какой он может передать его им. Под конец он смотрит на себя как на кладезь всяческого знания и вообще как на средство, махнув рукой на себя как человека.

201

Плохие писатели нужны. — Плохие писатели должны быть всегда, ведь они удовлетворяют вкусы неразвитых, незрелых возрастных категорий, у которых тоже есть свои потребности, как и у более взрослых людей. Будь человеческая жизнь длиннее, число созревших индивидов оказалось бы большим или по крайней мере равным числу незрелых; а так намного больше людей умирают слишком молодыми, иными словами, неразвитые умы с плохим вкусом всегда в большинстве. Вдобавок они с куда большим напором, свойственным юности, жаждут удовлетворения своей потребности — и добывают себе плохих авторов.

202

Недолёт и перелёт. — Читатель и автор часто не понимают друг друга оттого, что автор слишком хорошо знает свою тему и считает её чуть ли не скучной, а потому избавляет себя от примеров, которые ему известны сотнями; читателю же предмет незнаком, и если ему не предоставляют примеров, он с лёгкостью поддаётся соблазну думать, что тема трактуется не слишком удачно.

203

Исчезнувшая подготовительная школа искусства. — Наиболее ценным, чем занимались в гимназиях, были упражнения в латинской стилистике: ведь они-то и были упражнением в искусстве, в то время как целью всех остальных занятий было всего лишь получение знаний. Ставить на первое место немецкое сочинение — варварство, ведь у нас нет образцового, взрощенного на публичном красноречии немецкого стиля; но уж если целью немецкого сочинения ставить помощь в развитии мышления, то, разумеется, будет лучше до поры до времени игнорировать при этом стиль вообще, то есть разделить между собой упражнения в мышлении и упражнения в изложении. Последние должны состоять в том, чтобы на разные лады варьировать заданное содержание, а не в том, чтобы самостоятельно выдумывать его. Простое изложение заданного содержания было задачей латинской стилистики, на которую у прежних учителей был давно утраченный тонкий слух. Тот, кто раньше выучивался хорошо писать на каком-нибудь современном языке, был обязан этим таким упражнениям (теперь поневоле приходится идти учиться к старым французам); и более того: он получал представление о высотах и сложностях формы и приобретал подготовку к искусству вообще единственно правильным способом — через практику.

204

Темнота и избыток света вперемешку. — Писатели, которые в общем не умеют ясно излагать свои мысли, в частностях питают пристрастие к самым сильным, преувеличенным характеристикам и суперлативам: благодаря чему возникают эффекты освещения, какие бывают на запутанных лесных тропинках при свете факелов.

205

Живопись в литературе. — Предмет значительный лучше всего изображать, беря для картины краски от самого предмета, подобно химику, а затем пользуясь ими, подобно артисту: тогда рисунок проступает из границ и переходов красок. При таком методе картина обретёт прелесть природной стихии, придающей значительность самому предмету.

206

Книги, которые учат плясать. — Есть писатели, которые, представляя невозможное как возможное и говоря о нравственности и гениальности так, будто то и другое зависит лишь от настроения, от желания, порождают в читателе чувство весёлой свободы, словно человек поднялся на цыпочки и пустился в пляс исключительно от одного только душевного удовольствия.

207

Недозревшие мысли. — И недозревшие мысли обладают своей ценностью, подобно тому как ценны сами по себе не только зрелый возраст, но и юность и детство, вовсе не заслуживающие оценки лишь как переходы и мосты. Поэтому не стоит мучить того или иного поэта утончёнными толкованиями — надо радоваться смутности его горизонта, словно для него ещё открыт путь к другим мыслям. Тут стоишь на пороге; ждёшь, словно из земли сейчас покажется клад: и на душе у тебя так, будто вот-вот повезёт, и раскроются какие-то глубины мысли. Поэты отчасти предвосхищают радость мыслителей, ухватывающих нить главной идеи, и тем самым разжигают наше любопытство, отчего мы начинаем гоняться за ней: а та порхает над нашею головой, показывая красивейшие крылья мотылька, — и всё-таки ускользает от нас.

208

Почти вочеловечившаяся книга. — Всякий писатель каждый раз заново поражается тому, как книга, только от него отделившись, начинает жить собственной жизнью; ему так и чудится, будто оторванная ножка какого-то насекомого отныне идёт себе своим путём. Бывает, что он почти забывает о ней, бывает, что поднимается над изложенными в ней взглядами, а бывает, что и сам больше не понимает её, потеряв те крылья, на которых летал, сочиняя эту книгу: а она меж тем ищет себе читателей, заново воспламеняет жизнь, внушает ощущение счастья или страх, порождает новые творения, становится душою замыслов и поступков — короче говоря, она живёт, словно существо, наделённое разумом и душой, не будучи всё же человеком. — Счастливейший жребий вытянул тот автор, который в старости может сказать, что все жизнетворные, дающие силу, поднимающие ввысь, просветляющие мысли и переживания, какие в нём были, продолжают жить в его сочинениях, а сам он — не более чем седой пепел, в то время как огонь не угас нигде и передаётся дальше. — Если же и вовсе рассудить, что любой человеческий поступок, а не только книга, на какой-то лад становится поводом к другим поступкам, решениям, мыслям, что всё происходящее связано нерушимою скрепой со всем, чему ещё только суждено произойти, то возникнет понимание настоящего бессмертия, какое только и бывает, — бессмертия в движении: то, что однажды приводило в движение, уже включено в целостную связь всего сущего, подобно насекомому в янтаре, и увековечено.

209

Найти радость в старости. — Мыслители, равно как и люди искусства, укрывшие лучшие стороны своей личности в произведениях, ощущают чуть ли не злорадство, наблюдая, как время медленно подтачивает и разрушает их тело и ум: они словно видят сквозь щель вора, вскрывающего их шкатулку для денег, но сами-то знают, что шкатулка пуста, а все ценности укрыты в надёжном месте.

210

Плодотворный покой. — Прирождённые аристократы духа не слишком усердны; их творения появляются и падают с дерева в тихий осенний вечер, а новые приходят без торопливой алчности и усилий стряхнуть их. Жажда во что бы то ни стало сотворить что-нибудь — вещь пошлая, говорящая о ревности, зависти, честолюбии. Если человек что-то собою представляет, то он, в общем-то, не горит желанием что-нибудь сделать — и всё-таки делает очень многое. Есть порода людей, стоящая ещё выше «продуктивных».

211

Ахилл и Гомер. — Тип связи между Ахиллом и Гомером воспроизводится постоянно: один переживает и ощущает, другой это описывает. Подлинный писатель лишь облекает в слова чужие аффекты и опыт жизни; на то он и художник, чтобы на основании своих ограниченных ощущений догадываться о многом. Художники — отнюдь не люди сильных страстей, но нередко они выдают себя за таких, бессознательно чувствуя, что нарисованным ими страстям будет больше веры, если собственная их жизнь подтвердит их опыт в этой области. Ведь стоит только дать себе волю, потерять контроль над собой, спустить с цепи свой гнев, своё вожделение, как все немедленно завопят: какие страсти в нём играют! Совсем иное дело — со страстью глубоко укрытой, гложущей и часто поглощающей личность: кто её переживает, тот уж точно не описывает её в драмах, музыке или романах. Художники часто бывают распущенны — в той мере, в какой они как раз не художники: но это уже другая тема.

212

Древние сомнения в действенной силе искусства. — Неужто сострадание и страх и впрямь, как считал Аристотель, находят свою разрядку в трагедии, и слушатель возвращается домой более холодным и спокойным? Неужто истории с привидениями делают людей менее боязливыми и суеверными? Для некоторых физических процессов, к примеру, для удовлетворения любовной страсти, верно, что с утолением потребности наступает успокоение и временное отступление влечения. Но страх и сострадание — не потребности определённых органов в этом смысле, требующие своего облегчения. А в принципе и удовлетворение каждого влечения можно усилить упражнением, несмотря на его периодические ослабления. Сострадание и страх в каждом отдельном случае могли, вероятно, смягчаться и находить разрядку в трагедии: но в целом под общим воздействием трагедии они, видимо, возрастали, и Платон всё-таки оказался прав, полагая, что слушатель трагедии в общем становился более боязливым и сентиментальным. Тогда сам трагик неизбежно был наделён мрачным, исполненным ужаса миросозерцанием и мягкой, возбудимой, слезливой душою, и если трагические поэты, равно как и население целых городов, особенно сильно ими восхищавшееся, вырождались, становясь всё более неумеренными и невоздержанными, то это вполне соответствовало бы мнению Платона. — Но какое вообще право имеет наша эпоха давать ответ на великий вопрос Платона о моральном воздействии искусства? Даже если бы у нас и было искусство — то откуда мы взяли бы воздействие, хоть какое-нибудь воздействие искусства?

213

Радость от бессмыслицы. — Может ли человек радоваться бессмыслице? Но ведь он радуется ей, с тех самых пор на свете и смеются; мало того, можно утверждать, что почти всюду, где есть счастье, есть и радость от бессмыслицы. Если жизненный опыт выворачивается наизнанку, целесообразное обращается в бесцельное, необходимое — в произвольное, но только так, чтобы такая операция не вредила, а была лишь шаловливым представлением, то это приводит нас в восхищение, потому что разом освобождает от давления всего необходимого, целесообразного и сообразного с опытом, в чём мы обычно видим своих неумолимых хозяев; мы играем и смеёмся, когда ожидаемое (которое почти всегда внушает робость и заставляет напрягаться) так и не происходит, но нам это ничем не вредит. Это радость рабов во время сатурналий.

214

Облагораживание действительности. — В любовном влечении люди видели божество и чувствовали на себе его воздействие с благоговейной благодарностью — и с ходом времени этот аффект оказался пронизанным высокими представлениями, а, значит, фактически сильно облагородился. Таким путём некоторые народы, пользуясь этим искусством идеализации, сделали болезни великими вспомогательными силами культуры: к примеру, греки, в раннюю эпоху страдавшие от крупных нервных эпидемий (вроде эпилепсии и пляски святого Витта) и создавшие себе из этой ситуации великолепный тип вакханки. — Ведь греки вовсе не были наделены мужицким здоровьем: их секрет заключался в том, что они почитали как бога даже болезнь, если только в ней крылась сила.

215

Музыка. — Музыка сама по себе имеет не столь уж большую значимость для глубин нашей души, она не так уж глубоко волнует, чтобы считаться непосредственным языком чувства; всё дело в том, что её древнейшая связь с поэзией вложила в ритмику, то есть в усиление и ослабление тона, так много символики, что теперь мы воображаем, будто она обращается прямо к душе и исходит из души. Драматическая музыка возможна лишь в том случае, если музыкальное искусство освоило огромную область символических средств, работая с жанрами песни, оперы и разнообразнейшими экспериментами из сферы звукоподражания. «Абсолютная музыка»{40} — это либо чистая форма — для грубого музыкального восприятия, где удовольствие доставляет звучание, в принципе подчинённое такту и динамике, либо символика форм, сделавшаяся доступной пониманию уже без поэзии в результате длительного развития обоих искусств, связанных между собою, когда, наконец, музыкальная форма оказалась насквозь пронизанной нитями понятий и чувств. Люди, отставшие в своём музыкальном развитии, могут воспринять чисто формалистически ту же самую пьесу, которую более развитые поймут как целиком символическую. Музыка как таковая никогда ни глубока, ни полна значимости, она не говорит ни о «воле», ни о «вещи самой по себе»; такое интеллект мог вообразить лишь в эпоху, захватившую для музыкальной символики всю совокупность внутренней жизни. Сам же интеллект и вложил эту многозначительность в звук, совершенно так же, как в пропорции архитектурных линий и масс он вложил значительность, в принципе абсолютно чуждую законам механики.

216

Жест и язык. — Древнее языка — подражание жестами, происходящее непроизвольно; оно ещё и сейчас, когда язык жестов повсюду оттеснён на задний план и цивилизованные люди владеют своими мускулами, настолько сильно́, что мы не в состоянии глядеть на движения чужого лица без иннервации собственного (можно подметить, как симуляция зевка вызывает настоящий зевок у того, кто это видит). Подражательный жест вызывал у подражающего то же ощущение, какое этот жест выражал в лице или теле того, кому подражали. Таким образом люди учились понимать друг друга: так и дитя учится понимать свою мать. В общем болезненные ощущения, вероятно, могли выражаться и жестами, которые сами вызывали боль (скажем, когда рвут на себе волосы, бьют себя в грудь, через силу искривляют и напрягают лицевые мышцы). И наоборот: жесты удовольствия сами доставляли удовольствие и потому хорошо годились для сигнализации о понимании (смех как проявление чувства щекотки, доставляющего удовольствие, в свою очередь служил выражением других доставляющих удовольствие ощущений). — Как только люди научились понимать друг друга с помощью жестов, в свою очередь появилась символика жеста: иными словами, люди сумели договориться о языке ударений — сперва звук и жест (который он символически замещал) производились одновременно, а потом остался только звук. — Вероятно, в древности в этом смысле часто делалось то же самое, что происходит нынче перед нашими глазами и ушами в развитии музыки, главным образом драматической: если изначально музыка без интерпретирующего её танца (жестикуляции) — просто шум, то благодаря длительному привыканию к упомянутому соседству музыки и движений слух приучается к мгновенному истолкованию звуковых рисунков и, наконец, взбирается на высоту быстрого понимания, где уже вовсе не нужно видеть движение глазами, а можно понимать композитора и без этого. Тогда говорят об абсолютной музыке, то есть о музыке, в которой всё тотчас понимается символически без посторонней помощи.

217

Утрата высшим искусством чувственной конкретности. — Наш интеллект благодаря художественному развитию музыки в новое время приобрёл исключительную опытность — и наш слух становился всё более интеллектуальным. Поэтому сейчас мы спокойно воспринимаем куда большую звучность, более сильный «шум», ведь мы научились прислушиваться к разумному началу в нём гораздо лучше, нежели наши предки. И вот все наши чувства фактически несколько притупились именно потому, что тотчас интересуются разумом, то есть тем, «что это значит», а не тем, «что это такое»: такое притупление можно усматривать, к примеру, в безусловном господстве темперации тонов; ведь слух, которому ещё доступны более тонкие различия, скажем, между до-диез и ре-бемоль, теперь составляет исключение.{41} В этом отношении наш слух огрубел. Кроме того, музыке покорилась безобразная, изначально враждебная чувствам сторона мира; вместе с этим на удивление расширилась сфера её власти, в особенности способность выражать всё возвышенное, ужасное, таинственное; наша музыка наделяет теперь даром речи те вещи, что прежде были немыми. На такой же лад некоторые живописцы сделали более интеллектуальным наше зрение, выйдя далеко за пределы того, что раньше считали удовольствием от цвета и формы. И здесь та сторона мира, которая всегда слыла безобразной, оказалась освоена художественным рассудком. — Так к чему же всё это привело? Чем более тренированными в мышлении становятся зрение и слух, тем ближе они подходят к той границе, за которой утрачивают чувственную конкретность: удовольствие перемещается в головной мозг, а сами органы чувств становятся невосприимчивыми и слабыми, и символическое всё больше заступает место сущего, — вот этим-то путём мы так уверенно подходим к варварству, как подходили бы и каким-нибудь другим. Покамест всё ещё твердят: мир абсолютно безобразен, но означает он некий более прекрасный мир, чем любой из существовавших. Но чем больше рассеивается и улетучивается аромат амбры, исходящий от значения, тем реже встречаются те, которые ещё воспринимают его: остальные же в конце концов обращаются лицом к безобразному, пробуя вкушать его непосредственно, что, однако, никогда им, видимо, не удаётся. Например, в Германии поток развития музыки — сдвоенный: на одной стороне десятитысячная толпа с всё более высокими и утончёнными запросами, всё внимательнее вслушивающаяся в «это означает», на другой — неимоверное количество людей, которые с каждым годом всё менее способны понимать значимое хотя бы в виде наглядно-чувственного безобразия, а потому с возрастающим наслаждением научаются хвататься за безобразное и отвратительное в музыке само по себе, то есть за низменно-чувственное.

218

Камень — больше камень, чем прежде. — Мы в целом уже не понимаем архитектуру, по крайней мере далеко не так, как понимаем музыку. Мы переросли символику линий и фигур, так же как отвыкли от звуковых эффектов риторики, и этот вид материнского молока образования уже не был для нас тем, что мы всасывали с первых мгновений своей жизни. В греческом или христианском здании всё изначально что-то означало, и притом в отношении некоего высшего порядка вещей: и это ощущение неисчерпаемой значительности словно окутывало здание волшебным покрывалом. Красота входила в общее целое лишь мимоходом, но не наносила существенного ущерба основному ощущению жуткой возвышенности, освящённой близостью богов и магии; красота самое большее смягчала ужас, — но этот-то ужас и был фундаментом всего. — Что для нас нынче означает красота здания? То же, что красивое лицо бездушной женщины: нечто сходное с маской.

219

Религиозное происхождение музыки нового времени. — Музыка чувства возникла в недрах восстановленного католицизма, после Тридентского собора, благодаря Палестрине, который выразил в звуках вновь пробудившийся сердечный, полный глубокого волнения дух; позже, в лице Баха, — и в протестантизме, насколько последний был углублён пиетистами и избавился от своего изначально догматического характера. Предпосылкой и необходимой предварительной ступенью того и другого процесса возникновения были музыкальные штудии в эпоху Ренессанса и Проторенессанса, и главным образом — распространённые тогда учёные занятия музыкой и, в сущности, научное удовольствие от трюков гармонии и голосоведения. С другой стороны, её предшественницей была, видимо, и опера: профаны выражали в ней свой протест против музыки, ставшей уж чересчур учёной и холодной, и хотели вернуть душу Полигимнии. — Без такой глубоко религиозной перенастройки, без музыкального излияния глубоко взволнованной души музыка осталась бы в учёном или оперном русле; дух контрреформации — это дух современной музыки (ведь упомянутый пиетизм в музыке Баха — тоже своего рода контрреформация). Вот как глубоко мы увязли в долгу перед религиозной жизнью. — В сфере искусства музыка была Контрренессансом, сюда же относится несколько более поздняя живопись Мурильо{42}, а, вероятно, и барочный стиль вообще — во всяком случае, больше, чем зодчество Ренессанса или древности. И в нашу эпоху позволительно спросить так: если бы наша новейшая музыка могла двигать камни, то сложила бы она из них что-нибудь в стиле античной архитектуры? Сильно сомневаюсь в этом. Ведь движущая сила этой музыки — аффект, наслаждение от повышенных, надрывных настроений, желание любой ценой подхлестнуть себя, сильный эффект рельефной светотени, сочетание экстатического и первобытного, — всё это уже однажды было движущей силой изобразительных искусств и породило новые каноны стиля: но этого не было ни в античности, ни в эпоху Ренессанса.

220

Потустороннее в искусстве. — Не без глубокой боли начинаешь понимать, что художники всех эпох на высшем подъёме своего творчества возносили до ранга мистического преображения как раз те представления, которые сегодня мы признаём ложными: они возвеличивали религиозные и философские заблуждения человечества, и делать это они не смогли бы без веры в их абсолютную истинность. А если вера в такую истинность вообще приходит теперь в упадок, если радужные краски по краям полосы человеческого познания и фантазий выцветают, то никогда больше не расцвести тому роду искусства, который, подобно divina commedia[32], картинам Рафаэля, фрескам Микеланджело, готическим монастырям, предполагает не только космическую, но и метафизическую значимость объектов искусства. Это когда-нибудь породит трогательную легенду, будто были на свете подобное искусство, подобная художественная вера.

221

Революция в поэзии. — Строгая узда, которую французские драматурги наложили на себя в отношении единства действия, места и времени, в отношении стиля, стихосложения и синтаксиса, отбора слов и мыслей, была столь же важной школой, как школа контрапункта и фуги в становлении современной музыки или как Горгиевы фигуры в греческом красноречии. Такая тугая узда может показаться абсурдом; тем не менее нет другого способа выбраться из натурализма, кроме как сперва до крайности (возможно, до степени крайнего произвола) ограничивать себя. На такой лад мало-помалу люди искусства учились с изяществом продвигаться даже по самым узким мостикам, перекинутым через головокружительные бездны, и в виде добычи приносили домой величайшую гибкость движений: очевидное доказательство этого предоставляет любому ныне живущему история музыки. Здесь-то и видно, как оковы шаг за шагом слабеют, пока, наконец, не кажутся сброшенными совсем: эта видимость — наивысший результат необходимого развития искусства. В современной поэзии не было столь удачного выпутывания из добровольно наложенных на себя оков. Французский образец формы, то есть единственный современный образец формы в искусстве, Лессинг сделал в Германии посмешищем, а ссылался на Шекспира; таким-то образом оказалась утрачена постепенность упомянутого высвобождения и сделан скачок к натурализму — иными словами, назад, к первоистокам искусства. Гёте попробовал освободиться от него, найдя в себе силы всё снова на разный лад себя связывать; но раз уж нить развития однажды оборвалась, то и у самого одарённого художника дело доходит лишь до беспрестанного экспериментирования. Большей или меньшей точностью своих формальных средств Шиллер был обязан модели французской трагедии, модели, которую он бессознательно чтил, хотя и отрицал, и держался довольно независимо от Лессинга (чьи опыты в драме он, как известно, не признавал). У самих французов после Вольтера в одночасье исчезли крупные таланты, которые сумели бы продолжить развитие трагедии от необходимости к упомянутой видимости свободы; позже они по немецкому образцу тоже переметнулись к своего рода руссоистскому естественному состоянию искусства, взявшись за эксперименты. Стоит время от времени перечитывать хотя бы Вольтерова «Магомета», чтобы со всею ясностью представить себе, что́ оказалось раз и навсегда утраченным для европейской культуры в результате названного внезапного прекращения традиции. Вольтер был последним из великих драматургов, который обуздал греческою мерой свою многоликую, не поддающуюся даже величайшим трагическим бурям душу, — ему по плечу оказалось то, что ещё не бывало по плечу ни одному немцу, поскольку французская натура много родственнее греческой, нежели натура немецкая; был он и последним великим писателем, в обращении с прозаической речью обладавшим греческим слухом, греческой художнической добросовестностью, греческой прелестью и простотой; мало того, он был одним из последних людей, способных сочетать в себе величайшую свободу ума с безусловно нереволюционным умонастроением, не будучи переменчивыми и трусливыми. С той поры во всех сферах возобладал современный склад ума с его метаниями, с его ненавистью к мере и границам, сначала разнузданный революционной лихорадкой, а потом, когда им овладел страх и ужас перед собою, снова наложивший на себя узду, — но это была уже узда логики, а не эстетической меры. Правда, благодаря названному развязыванию уз мы можем наслаждаться поэзией всех народов, всем, что выросло в потаённых местах, всем первозданным, дикорастущим, экзотически-прекрасным и исполински-произвольным, начиная с народной песни и заканчивая «великим варваром» Шекспиром; мы, смакуя, лакомимся местным колоритом и костюмами эпохи, — эти удовольствия до сих пор были чужды всем эстетически развитым народам; мы обильно пользуемся «преимуществами варварства»{43}, свойственными нашей эпохе, которые Гёте пускал в ход против Шиллера, чтобы выставить в наиболее благоприятном освещении бесформенность своего «Фауста». Но надолго ли всё это? Ведь прорвавшийся поток поэзии всех стилей всех народов мало-помалу неизбежно смоет ту почву, на которой ещё был бы возможен тихий сокровенный рост; ведь все поэты неизбежно сделаются экспериментирующими подражателями, очертя голову копирующими прежнее, какой бы огромной ни была их изначальная сила; наконец, публика, разучившаяся видеть настоящее достижение художника в обуздании изобразительной способности, в организующем овладении всеми средствами искусства, неизбежно будет всё больше ценить силу ради силы, цвет ради цвета, идею ради идеи, мало того, вдохновение ради вдохновения, а потому отнюдь не станет наслаждаться исходными принципами и условиями художественного произведения, если они не будут представлены ей в изолированном виде, а напоследок выдвинет естественное требование, чтобы сам же художник непременно преподнёс их ей в изолированном виде. Да, «бессмысленные» оковы французско-греческого искусства сброшены, но незаметно мы привыкли считать бессмысленными любые оковы, любые ограничения, — и вот искусство прямиком движется к разложению, затрагивая при этом (что, правда, в высшей степени поучительно) все фазы своих начатков, своего детства, своего несовершенства, своих былых авантюр и эксцессов: оно, разрушаясь, интерпретирует своё зарождение, своё становление. Один из великих художников, на чей инстинкт можно положиться со спокойной совестью и чьей теории не хватило всего лишь ещё тридцати лет практики, лорд Байрон, изрёк однажды: «Что касается поэзии в целом, то чём больше я над этим размышляю, тем крепче во мне такое убеждение: все мы идём по ложному пути, все без исключения. Все мы следуем до основания ложной революционной системе, — наше или следующее поколение ещё придёт к тому же убеждению». И это тот самый Байрон, который говорит: «Шекспир для меня — самый скверный образец, хотя и самый выдающийся из поэтов». А разве зрелое эстетическое сознание Гёте второй половины его жизни не свидетельствует, в сущности, о том же самом? То сознание, которое позволило ему настолько опередить целый ряд поколений, что в общем и целом можно сказать: влияние Гёте ещё и не начиналось, его время ещё впереди? Именно потому, что его натура долгое время удерживала его в русле революции в поэзии, именно потому, что он в полной мере испытал на себе, сколько новых находок, перспектив, вспомогательных средств было косвенно обнаружено и словно выкопано из-под руин искусства вследствие упомянутого крушения традиции, его преображение и обращение в зрелые годы оказались столь весомыми: они означают, что он ощутил в себе глубочайшую потребность снова найти традицию в искусстве и силой своего воображения заставить снова увидеть в сохранившихся развалинах и колоннадах храма по меньшей мере древнее совершенство и полноту, если уж силы рук было слишком мало, чтобы строить там, где для одного только разрушения понадобилось такое неимоверное могущество. Поэтому он жил в искусстве, как в воспоминании об истинном искусстве: его поэтическое творчество сделалось подмогой воспоминанию, пониманию древних, давно исчезнувших эпох искусства. Конечно, его требования к силам новой эпохи были невыполнимы; но печаль по этому поводу с лихвою умерялась радостью от того, что некогда они были выполнены и что даже мы ещё способны участвовать в этом выполнении. Не индивидуальные характеры, а более или менее идеализированные маски; не реальность, а аллегорическая абстракция; приметы времени, местный колорит, выцветшие чуть ли не до неразличимости, сделавшиеся мифическими; нынешние настроения и проблемы нынешнего общества, втиснутые в простейшие формы, лишённые своего возбуждающего, тревожащего, патологического качества, ставшие пассивными во всех отношениях, кроме эстетического; никаких новых сюжетов и характеров, а только старые, давно обжитые — и их беспрестанное оживление и перелицовка: вот искусство, каким его понимал Гёте в поздние годы, каким его созидали греки, да и французы тоже.

222

Что остаётся от искусства. — Верно, что если стоять на точке зрения определённых метафизических предпосылок, то ценность искусства сильно возрастает, — к примеру, если верить в неизменность характера и в то, что глубинные основы мироздания беспрестанно выражаются во всех характерах и поступках: тогда творение художника становится образом постоянно пребывающего начала, в то время как для наших глаз художник всегда может придавать своему образу значимость лишь на какой-то срок, ведь человек как род подвержен становлению и изменчив, да и отдельный человек не бывает чем-то застывшим и неизменным. — Таким же образом дело обстоит и при другой метафизической предпосылке: положим, наш зримый мир — только явление, как считают метафизики, тогда искусство оказалось бы стоящим довольно близко к реальному миру: ведь между миром явлений и миром сновидений было бы тогда слишком много общего; а остающееся различие делало бы значимость искусства большей, нежели значимость природы, поскольку искусство изображает неизменную форму, типы и образцы природы. — Но обе предпосылки ложны: какое же место остаётся ещё теперь для искусства, если это признать? Прежде всего, оно тысячелетиями учило с интересом и удовольствием глядеть на жизнь в любом её проявлении и давать нам такое ощущение жизни, чтобы мы в конце концов воскликнули: «Какой бы ни была жизнь, она хороша!»{44}. Эта заповедь искусства — получать от своего существования удовольствие и воспринимать человеческую жизнь как часть природы, но без чрезмерного сочувствия, просто как закономерно развивающийся объект, — эта заповедь глубоко пустила в нас корни, а нынче она снова является на свет дня в виде всемогущей потребности познания. Можно было бы отречься от искусства, но это не нанесло бы ущерба заповеданной им способности: точно так же отказ от религии не привёл к потере приобретённых благодаря ей подъёмов чувств и воспарений духа. Как изобразительное искусство и музыка служат мерилом эмоционального богатства, действительно добытого и приумноженного религией, так же и привитые искусством интенсивность и многообразие жизнерадостных ощущений всё ещё будут, вероятно, требовать своего удовлетворения и после его исчезновения. Человек научный — эволюционная ступень, которая придёт на смену человеку эстетическому.

223

Вечерняя заря искусства. — Как старость, вспоминая о своей юности, справляет праздники памяти, так и всё человечество вскорости станет относиться к искусству — оно послужит поводом для трогательных воспоминаний о радостях юности. Возможно, никогда прежде искусство не понималось так глубоко и прочувствованно, как теперь, когда так и кажется, что вокруг него витают чары смерти. Вспомним о том греческом городе на юге Италии, который раз в году ещё справлял свои греческие празднества в скорби и слезах оттого, что иноземное варварство всё больше торжествует над его традиционными нравами; никогда, верно, люди так не смаковали эллинское начало, нигде не упивались этим золотым нектаром с таким сладострастием, как эти вымирающие эллины. Пройдёт немного времени, и на художника будут смотреть как на великолепный пережиток и оказывать ему почести, словно какому-то дивному чужеземцу, сила и красота которого излучают счастье ушедших эпох, — почести, какие мы неохотно воздаём таким же, как мы сами. Быть может, лучшее в нас — наследие строя чувств прежних эпох, получить прямой доступ к которым мы теперь уже не умеем; солнце уже зашло, но небеса нашей жизни ещё пылают и светятся его светом, хотя мы больше и не видим его.

* * *
Вы читали текст из книги философа Фридриха Ницше "Человеческое, слишком человеческое". Эта книга, в которой Ницше восстал против религии, морали, нравственности и прежних ценностей человека. Фридрих Ницше идёт против идеалов, христианской культуры и метафизики. Скандальная слава Ницше, отвергающего общественные устои, устоявшиеся нравы и обычаи, начинается именно с книги «Человеческое, слишком...» (1878)
Текст книги приводится в нескольких переводах на русский (содержание слева)
Добавлен том второй, где приводятся "Мнения и Изречения" - в форме коротких афоризмов, мыслей и высказываний. Также, добавлена книга "Странник и его тень", которую переводчик посчитал частью "Человеческого..."
Философские цитаты Фридриха Ницше, его афоризмы, произведения и книги о философе - вы можете читать онлайн на этом сайте.

Надеемся, что эта книга откроет для вас новый мир...
Спасибо за чтение!  Фридрих Ницше - жив!
.................................................
© Copyright: Ницше Фридрих произведения и цитаты

 


 

   

 
   Читать онлайн книгу Фридриха Ницше - Человеческое слишком человеческое - полный текст книги - Friedrich Wilhelm Nietzsche.