НА ГЛАВНУЮ
 СОДЕРЖАНИЕ:
 
ДЕТСТВО  Ницше - 1
ДЕТСТВО  Ницше - 2
ДЕТСТВО  Ницше - 3
 
ЮНОСТЬ   Ницше - 1
ЮНОСТЬ   Ницше - 2
ЮНОСТЬ   Ницше - 3
ЮНОСТЬ   Ницше - 4
ЮНОСТЬ   Ницше - 5
 
ВАГНЕР   Ницше - 1
ВАГНЕР   Ницше - 2
ВАГНЕР   Ницше - 3
ВАГНЕР   Ницше - 4
ВАГНЕР   Ницше - 5
ВАГНЕР   Ницше - 6
 
КРИЗИС   Ницше - 1
КРИЗИС   Ницше - 2
КРИЗИС   Ницше - 3
КРИЗИС   Ницше - 4
 
ЖИЗНЬ ТВОРЧЕСТВО 1
ЖИЗНЬ ТВОРЧЕСТВО 2
ЖИЗНЬ ТВОРЧЕСТВО 3
ЖИЗНЬ ТВОРЧЕСТВО 4
ЖИЗНЬ ТВОРЧЕСТВО 5
 
ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ - 1
ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ - 2
ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ - 3
ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ - 4
ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ - 5
 

ФРИДРИХ НИЦШЕ биография
 
Цитаты Фридриха Ницше:

Ницше       цитаты
Ницше      о любви
Ницше   о женщинах
Ницше высказывания
Ницше  фразы мысли
Ницше мудрость зла
о патриотизме
о политике
о человеке

 

Так говорил Заратустра:
предисловие
Заратустра  часть 1
Заратустра  часть 2
Заратустра  часть 3
Заратустра  часть 4
 
другой перевод:
Заратустра  часть 1
Заратустра  часть 2
Заратустра  часть 3
Заратустра  часть 4
 

Произведения Ницше:
Антихрист
Ecce Homo
Сумерки идолов
Воля  к власти
По ту  сторону
К   генеалогии
Человеческое 1
Человеческое 2
  
О философе Ницше:
Ницше жизнь философия
Ницше и его философия
Стефан Цвейг  о Ницше
Жиль Делёз о Ницше
Когда Ницше плакал
  
Другие философы:
Шопенгауэр  мысли
Афоризмы мудрости
 
биографии философов 1
биографии философов 2
биографии философов 3
     

О жизни Ницше Фридриха: Ницше оскорблен в своем самолюбии, унижен, разбит

 
Читай большую биографию: Жизнь Фридриха Ницше (биограф: Даниэль Галеви)  
   
Ницше и Вагнер
 
Ницше, вернувшись в Базель. Кончает с помощью Герсдорфа второе “Несвоевременное размышление” – “О пользе и вреде истории для жизни”. Он пишет теперь очень мало писем и почти ничего не отмечает в дневнике, не строит никаких новых планов и не делает научных изысканий. Надежда его юности – присутствовать при триумфе Рихарда Вагнера и быть его деятельным участником – рухнула; его помощь была отвергнута, его стиль нашли слишком серьезным и торжественным, и он в недоумении спрашивал себя: “Неужели вагнеровское искусство не есть воплощение высочайшей серьезности и торжественности?” Ницше оскорблен в своем самолюбии, унижен, разбит в своих лучших мечтах. Конец 1873 года он прожил, не выходя из своей базельской комнаты. На Новый год Ницше поехал в Наумбург и там, в тесном семейном кругу, он чувствовал, что силы его восстанавливаются. Он всегда любил этот праздничный отдых, когда так хорошо можно сосредоточиться в самом себе; в ранней юности он не пропускал ни одного сочельника без того, чтобы не написать какого-нибудь воспоминания или своих взглядов на будущее. 31 декабря 1873 года он пишет Эрвину Роде, и тон его письма напоминает нам его прежние настроения: “Письма“еретического эстета”, Карла Гильдебрандта, доставили мне безумное удовольствие и страшно меня ободрили. Прочти и восхитись: ведь это один из наших, один из тех людей, что надеются. Пусть в этом Новом году процветет наше общество, и мы по-прежнему будем добрыми товарищами. Ах, милый друг, нам нет выбора, надо быть либо в стане надеющихжся, либо среди отчаявшихся. Раз навсегда я остался сторонником надежды. Останемся же верными, помогающими друг другу друзьями и в наступающем 1874 году, и до конца наших дней!

Твой Фридрих Н.

Наумбург, канун 1874 года”.

С первых же дней января 1874 года Ницше принимается за работу. После неприятного недоразумения в Байрейте (конечно, все дальнейшее объясняется оскорбленным самолюбием отвергнутого автора), душу Ницще мучает беспокойство и сомнения, и он хочет сам для себя выяснить свое душевное состояние. В двух строчках, служащих как бы вступлением к его последующим мыслям, он хочет приобщить вагнеровское искусство к истории: “Все великое опасно, особенно, если оно ново”. Получается впечатление, что изолированное явление оправдывает себя в самом себе. Высказав такое положение, Ницше подходит к определениям: “Что за человек Вагнер? Что означает его искусство?”

Душевная катастрофа Ницше разразилась с феерической силой. Эсхил, современный Пиндар, все эти образы померкли, пышные метафизические и религиозные декорации были сметены с лица земли, и искусство Вагнера явилось таким, каким оно было в действительности: великолепным, но больным цветком пятнадцативековой человеческой культуры.

“Спросим себя по существу, - пишет Ницше в заметках, не дошедших до его друзей, - в чем заключается ценность того времени, которое считает искусство Вагнера своим искусством. Время это глубоко и коренным образом анархично, оно задыхается в погоне за своим благополучием, нечестиво, завистливо, бесформенно, беспочвенно, легко поддается отчаянию, лишено наивности, рассудочности до мозга костей, чуждо благородства, склонно к насилию и подлости. Искусство наскоро, кое-как соединяет в себе все, что еще привлекает его взоры в наших современных немецких душах: человеческие характеры, всевозможные знания, все это оно собирает в одну кучу. Поистине чудовищно пытаться утвердиться и завоевать чьи-нибудь симпатии в такое антихудожественное время. Это все равно, что давать яд против яда!”

Ницше в отчаянии убеждается, что обманулся, принял скомороха за полубога и комедианта за великана. Он любил со всей наивностью и пылкостью молодости, и был жестоко обманут; в его гневе сквозила зависть, но его ненависть граничила с любовью. Все, чем он так гордился – свое сердце, свои мысли, - все отдал он этому человеку, и тот насмеялся над этими священными дарами.

Помимо личного горя, у Ницше были и другие, более глубокие и унизительные огорчения. Он чувствовал себя униженным, потому что изменил истине, он хотел жить только для нее, а теперь он заметил, что в продолжение четырех лет он жил только для Вагнера. Он смел повторять слова Вольтера: “Надо изречь истину и пожертвовать собою ради нее”, а теперь осознал, что пренебрегал истиной, что он, может быть, даже избегал ее для того, чтобы утешиться красотами искусства. “Если ты хочешь отдыха – веруй, если ты жаждешь истины – ищи”, - писал он несколько лет тому назад своей юной сестре, а сам не исполнил этого совета. Он дал соблазнить себя ложным образам и лживой гармонии, он поверил красивым словам, несколько лет он питался одною ложью.

На его совести лежит еще большая вина: он не боролся против своего падения. “Мир отвратителен, - писал он в “Рождении трагедии”, - он жесток, как дисгармонирующий аккорд, душа человека – такая же дисгармония, как и весь мир, сама в себе несущая страдание; душа могла бы оторваться от жизни, если бы не привязала себя иллюзией, мифом, убаюкивающими ее и создающими ей убежище красоты. В самом деле, как далеко можно зайти, если не положить конец отступничеству, и если мы сами будем себе выдумывать утешения. Мы снисходим к своим слабостям, и нет низости, которой мы не нашли бы оправдания. Мы поддаемся иллюзиям, не каким, благородным или низким? И сознаем ли мы, что мы обмануты, если мы сами ищем обмана?” О прошлом Ницше мучительно и стыдно вспоминать, а при мысли о будущем у него опускаются руки.

Книга “О пользе и вреде истории” появилась в печати в феврале; это был памфлет, направленный против научной истории, изобретения и гордости нашего времени; это была критика недавно приобретенной людьми склонности заниматься воскрешением чувств давно прошедших времен, рискуя при этом пожертвовать целостностью и прямотой собственных инстинктов. Краткая выдержка дает нам понятие о направлении этой книги.

“Человек будущего будет эксцентричен, энергичен, пылок, неутомим, художник в душе, враг книжной мудрости. Из своего идеального государства будущего я хотел бы изгнать – как Платон изгнал поэтов – так называемых “культурных людей”; в этом бы выразился мой терроризм”.

Ницше нападал таким образом на 10000 “господ профессоров”, для которых история – это кусок хлеба, и которые руководят общественным мнением. Возмездием и ответом с их стороны была молчаливая ненависть. Никто не проронил ни одного слова о книге Ницше. Друзья Ницше старались распространять его книгу среди читающей публики. Овербек обратился к своему коллеге по научным занятиям, Трейчке, прусскому историографу и политическому писателю: “Я уверен, что ты найдешь в мыслях Ницше самую глубокую, самую серьезную и беззаветную преданность германскому величию”, - писал он. Трейчке отказался одобрить книгу, но Овербек снова пишет ему: “Я хочу и буду говорить тебе о Ницше, о моем больном друге…” Трейчке ответил ему в довольно сердитом тоне, и переписка приняла неприятный характер. “Ваш Базель, - пишет он, - это какой-то“будуар”, откуда позволяют себе оскорблять немецкую культуру”. – “Если бы ты видел нас всех втроем – Ницше, Ромундта и меня, - отвечает Овербек, - то ты сам убедился бы в том, какие мы добрые приятели; наше расхождение с тобой во взглядах представляется мне печальным символом… Так часто случается – и в этом отрицательная черта нашей немецкой истории, - что политические деятели и культурные люди не понимают друг друга”. – “Какое громадное несчастие для тебя, что ты встретил этого Ницше, - пишет ему снова Трейчке, - этого помешанного, навязывающего нам свои “несвоевременные размышления”, в то время, как он сам пропитан до мозга костей самым ужасным из всех пороков – манией величия”. Овербек, Роде и Герсдорф с грустью должны были констатировать полный неуспех восхитившей их книги. “Новая книга – это новый удар грома над нашей культурой, но действие его не больше, чем от разрывающегося в погребе фейерверка. Но настанет день, когда признают эту силу и ясность, с которой Ницше указал на самую больную язву нашего времени, и общественное мнение преклонится перед ним. В нем столько силы!..” – пишет Роде. А вот отзыв Овербека: “Чувство одиночества, переживаемое нашим дорогим другом, мучительно возрастает с каждым днем. Непрерывно подрубать ту ветку, на которой сам сидишь, это, рано или поздно, приведет к печальным результатам”. – “Лучшее, что мог бы сделать наш друг, - говорит Герсдорф, - это последовать примеру пифагорейцев: ничего не писать и не читать в продолжение пяти лет. Когда я стану совершенно свободным, что, я думаю, может случиться через 2-3 года. я вернусь в свое имение, и тогда у него будет верный приют”. Участие друзей в судьбе Ницше и беспокойство их за него, конечно, очень трогательны, но они не подозревали ни подлинной силы его отчаяния, ни его истинной причины. Они сочувствуют его одиночеству, но не понимают, насколько оно глубоко, и не знают, что он одинок даже около них. Разве может его огорчать неуспех его книги, когда со времени ее окончания в мыслях его произошла целая революция? “Я с трудом могу поверить, что я написал эту книгу”, - пишет он Роде; Ницше понял свою ошибку, сознал свою вину, и в этом-то и заключается разгадка той тоски. Того отчаяния, в которых он никому нее смеет сознаться.

“Сейчас, - заявляет он Герсдорфу, - в моей голове бродит много дерзких и смелых замыслов. Я сам не знаю, в какой мере я могу сообщить о них моим самым близким друзьям, но, во всяком случае, писать о них я совершенно не могу”. Но однажды вечером он увлекся и высказался. Он был наедине с Овербеком; разговор коснулся “Лоэнгрина”, и Ницше, в припадке внезапного гнева, разразился критикой этого фальшивого романтического произведения. Овербек, пораженный, слушал его; Ницше замолк и с тех пор надел на себя маску притворства, хотя сам мучился стыдом и чувством отвращения к самому себе.

“Милый мой, верный друг, - пишет он к Герсдорфу в апреле 1874 года, - если бы ты только мог менее уважать меня! Я почти уверен, что ты расстался бы тогда со всеми иллюзиями, которые хранятся у тебя в душе на мой счет, и я желал бы первый открыть тебе глаза и объяснить, что я совершенно не стою твоих похвал. Если бы ты только знал, как я пал духом, какая тоска давит меня. Я не знаю, буду ли я когда-нибудь способен снова писать. Отныне я буду искать только немного свободы, настоящей жизненной атмосферы, я вооружаюсь и поднимаю бунт против тех бесчисленных рабских цепей, которые сдавили меня… Достигну ли я когда-нибудь этого? Сомнение охватывает меня все сильнее. Цель слишком далека, и если я и достигну ее когда-нибудь, то истрачу в долгих усилиях и непрестанной борьбе лучшую часть самого себя. Я буду тогда свободен, но завяну, как живущий один только день цветок умирает с заходом солнца. Я трепещу перед этой картиной. Какое несчастие так хорошо сознавать, с чем придется бороться!”

Письмо помечено первым апреля, а четвертого апреля он пишетm-lle Мейзенбуг письмо, полное грусти, но уже менее отчаянное.

“Милаяm-lle Мейзенбуг! Какое большое удовольствие Вы мне доставили, и как Вы меня тронули! В первый раз в жизни мне прислали цветы, но я знаю теперь, что бесчисленные живые, хотя и немые краски цветов все же так хорошо умеют с нами говорить. Эти первые весенние цветы цветут у меня в комнате, и я уже более недели наслаждаюсь ими. В нашей полной печали серой жизни так необходимы цветы; они шепчут нам о тайнах при роды, они напоминают нам, что всегда можно, всегда должно найти в каком-нибудь уголке мира радость жизни, немного надежды, света, живых красок. Как часто теряешь веру в эту возможность! А какое громадное счастье, когда борцы взаимно ободряют друг друга и, посылая в качестве символов цветы или книги, напоминают о том, что их единая вера еще жива. Здоровье мое (простите, что я упоминаю об этом), начиная с января месяца, в удовлетворительном состоянии; приходится только постоянно думать о своем зрении. Но Вы сами хорошо знаете, что иногда даже радуешься физическим страданиям, потому что благодаря им забываешь о другой, внутренней боли. Хочется убедить себя в том, что для больной души так же существуют лекарства, как и для тела. Вот моя философия болезни; не правда ли, она дает надежду всякой душе. А разве сохранить в себе надежду не значит быть художником? Пожелайте мне силы для того, чтобы написать 11 оставшихся мне “Несвоевременных размышлений”; когда кончу их, то почувствую, что высказал все, что нас давит и угнетает и, может быть, после такой общей исповеди мы почувствуем хоть некоторое облегчение. Примите, дорогаяm-lle Мейзенбург, мои самые лучшие сердечные дружеские пожелания”.

Наконец Ницше снова принимается за работу. Инстинктивно возвращается он к тому философу, который помог ему в первые годы его творчества: третье “Несвоевременное размышление” он хочет посвятить Шопенгауэру; десять лет тому назад он прозябал в Лейпциге, и Шопенгауэр спас его; своеобразная радость жизни, его лиризм, эта ирония, с которой он высказывает самые жестокие мысли, - все это возвратило тогда Ницше силу жить. “Если Шопенгауэр только смущает тебя и тяжелым камнем ложится на твою душу, - писал Ницше в то время одному из своих друзей, - если чтение его не дает тебе силы подняться и достигнуть, - несмотря на самые жгучие страданий нашей внешней жизни, - до такого мучительно-радостного состояния духа, какое охватывает нас, когда мы слушаем прекрасную музыку, если, благодаря ему, ты не испытываешь такого умственного экстаза, когда тебе покажется, что с тебя спадают все земные оболочки, - тогда, значит, я ничего не понимаю в этой философии”. Эти юношеские настроения вновь посетили его; он снова переживает все наиболее плодотворные кризисы своей жизни, которые были в то же время самыми болезненными, и, отдаваясь во власть философской дисциплины своего прежнего учителя, Ницше снова обретает силу духа. “Мне остается еще пропеть 11 песенок”, - пишет он Роде, извещая его о своих ближайших работах. И Шопенгауэр оказался, действительно, и песенкой, и гимном в честь одиночества и смелого вызова свету этого философа. Душа Ницше звучала, как чистая музыка. Отдыхая от умственных занятий, он воспевал гимн дружбе. “Я пою его для вас всех”, - писал он Роде.

Сестра приехала навестить его. Они оба уехали из Базеля, поселились в деревушке неподалеку от Рейнского водопада. К Ницше вернулась веселость его прежних детских лет – может быть, отчасти он хотел позабавить немного молодую девушку, с такой нежностью от носящуюся к нему, -“fliis laetus, sibi sapiens”, согласно правилу, которое мы читаем в его заметках того времени; но, помимо того, и сам он был, действительно, счастлив, несмотря на все переживаемые страдания, счастлив, чувствуя себя самим собой, счастлив тем, что жил свободно, чистой жизнью. “Моя сестра сейчас со мной, - пишет он Герсдорфу, - каждый день мы строим самые великолепные планы нашей будущей жизни, где будут царить идиллия, труд и простота… Все идет прекрасно. Слабость, упадок духа, меланхолия – все это осталось далеко в прошлом”.

Ницше много гуляет с сестрой, много болтает с ней, смеется, мечтает и читает. Что же он читает? Конечно – Шопенгауэра; затем – Монтеня, в маленьком изящном издании, навевающем на него печальные воспоминания прошлого:m-me Козима Вагнер подарила ему эту книгу еще в Трибшене; это была благодарность за привезенные девочкам куклы. “Жизнь на земле стала более богатой от того, что писал такой человек. С тех пор, как я соприкоснулся с его мощным и свободным интеллектом, я люблю повторять его собственные слова о Плутархе: “Едва только я взгляну на него, как у меня вырастает новая нога или крыло”. Заодно с ними был бы я, если бы дело шло о том, чтобы поуютнее устроиться на земле”. Около этих двух людей иронии – Шопенгауэра и Монтеня, из которых один открыто заявляет о своем отчаянии, а другой скрывает его, - Ницше учится жить. Но в то же время он с величайшим наслаждением читает другого, более нежного, более родственного его собственным мыслям, автора – доверчивого Эмерсона, молодого пророка молодой страны, в каждой фразе которого сквозит радостное, чистое одушевление, освещающее восемнадцатую весну человека и – увы! – проходящее вместе с нею. Ницше читал Эмерсона в Пфорте; в 1874 году он перечитывает его и советует читать его всем своим друзьям.

“Мир еще молод, - пишет Эмерсон в конце своих“Representative men”. – Великие люди прошлого страстно призывают нас к себе, мы сами должны также писать Библии, чтобы снова соедини ть небеса и землю. Тайна Гения заключается в том, что он не терпит вокруг себя никакой фикции: он реализует все, что мы знаем, неустанно требует доброй веры, соответствия с действительностью и идеалом во всех утонченных проявлениях современной жизни, в искусствах, в науках, в книгах, в самих людях; прежде же всего, и это самое главное, он учит почитать истину, проведя ее в своей жизни…”

Ницше нуждался в подобных ободряющих словах и потому полюбил Эмерсона.

* * *

В начале июня Ницше закончил книгу “Шопенгауэр как воспитатель”. Умственно он чувствовал себя совершенно здоровым, но на смену пришли другие страдания.M-me Ферстер-Ницше рассказывает, что однажды, когда ее брат высказал свое отвращение к романам с их однообразной любовной интригой, - кто-то спросил его, какое же другое чувство могло бы захватить его? “Дружба. – живо ответил Ницше. – Она разрешает тот же кризис, что и любовь, но только в гораздо более чистой атмосфере. Сначала взаимное влечение, основанное на общих убеждениях; за ним следуют взаимное восхищение и прославление; потом с одной стороны возникает недоверие, а с другой сомнение в превосходстве своего друга и его идей; можно быть уверенным, что разрыв неизбежен и что он доставит собой немало страданий. Все человеческие страдания присущи дружбе, в ней есть даже и такие, которым нет названия”. Все это было знакомо Ницше, начиная с июня 1871 года. Он любил и никогда не переставал любить Вагнера; его интеллектуальное заблуждение было поправимо. Вагнер не был ни философом, ни духовным воспитателем Европы, он не был даже сверхъестественным художником, источником чистейшей красоты и счастья; но Ницше по-прежнему любил его, как любят женщину за ту радость, которую она с собой приносит. Всякая мысль о разрыве с Вагнером была нестерпима для Ницше, и он никому не поверял своих мыслей.

Положение становилось крайне неловким и фальшивым; в январе, в самый острый момент своего кризиса, Ницше пришлось послать поздравительное письмо Вагнеру по самому необыкновенному поводу: несчастный безумный баварский король неожиданно спас Байрейтское дело тем, что обещал прислать нужные деньги. В это же время Ницше послал своему учителю свою брошюру: “О пользе и вреде изучения истории”; о Вагнере в этой брошюре не упоминалось ни разу. Это произвело в Байрейте немного шокирующее впечатление. И г-жа Козима Вагнер решила деликатным образом призвать Ницше к порядку.

“Только то, что Вы были приобщены к страданию гения, дало вам возможность оценить нашу культуру с общей точки зрения, - пишет она ему, - и только в ней черпаете Вы чудесную силу творчества, и я уверена, что она переживает все наши керосиновые и газовые звезды. Может быть, Вам не удалось бы так хорошо распознать одним взглядом всю пестроту видимости, если бы Вы так глубоко не соприкоснулись с нашей жизнью. Из того же источника почерпнули Вы иронию и юмор, и то, что корнем своим они имеют общие страдания, дает им совсем иную силу, чем если бы они были простой игрой ума”.

“Увы. – говорит Ницше своей сестре, - посмотри, с каким уважением ко мне относятся в Байрейте”. 22 мая, в день рождения Вагнера, Ницше написал ему поздравительное письмо. Вагнер тотчас же ответил ему, прося приехать к ним, где его ждет “его комната”. Ницше под каким-то предлогом отказался. Через несколько дней после этого он опять написал Вагнеру(но, к сожалению, письма Ницше к Вагнеру или потеряны, или уничтожены, и получил следующий ответ: “Дорогой друг, отчего Вы не хотите приехать к нам? Не замыкайтесь в своем одиночестве, иначе я буду бессилен что-либо дать Вам. Ваша комната готова. Все обстоит хорошо, после Вашего последнего письма. В другой раз напишу Вам больше. Всем сердцем Ваш Р.В.

Ванфрид, 9-го июня 1874 года”.

Возможно, Вагнер любил Ницше постольку, поскольку он только был способен любить. Окруженный слишком покорными учениками и поклонниками, Вагнер особенно ценил пылкий темперамент Ницше, его потребность отдаваться целиком, его свободолюбивый характер. Часто Ницще сердил Вагнера и выводил его из терпения, но так же быстро Вагнер прощал его. Хотя Вагнер и не понимал вполне, но все же угадывал, какие трагические кризисы переживал Ницше в своих жизненных исканиях, и тогда с неподдельной добротой писал ему. Но Ницше страдал от этого отношения только сильнее, он только яснее чувствовал всю ценность того, с чем должен был расстаться. У него не хватало духа видеть Вагнера, и он во второй раз отклонил его приглашение. В Байрейте его отказ вызвал бурю возмущения, отголоски которой долетели и до него самого.

“Я узнал, что обо мне там снова беспокоятся, - пишет он одному другу, - они находят, что у меня неуживчивый характер и настроение чесоточной собаки. Это правда, но я ничего не могу с собой поделать. Некоторых людей я предпочитаю видеть издалека, но не вблизи”.

Неизменно преданный Герсдорф, верный, как учителю, так и ученику, просил, убеждал, торопил Ницше приехать в Байрейт, но Ницше не только не послушался его, но даже рассердился.

“Откуда пришла тебе в голову странная мысль, мой дорогой друг, непременно, вопреки моему желанию, заставить меня провести этим летом несколько дней в Байрейте? Мы ведь оба знаем, что Вагнер по природе своей склонен к недоверию, и я не думаю, что было бы благоразумно развивать в нем это чувство; подумай о том, что у меня есть обязанности по отношению к самому себе и что исполнять их очень трудно с таким слабым здоровьем, как мое. Говоря серьезно, я очень недоволен, когда меня к чему-нибудь принуждают…”

Но настроение это было минутным; у Ницше не было сил порвать с Вагнером совершенно, и он всем своим существом хотел сохранить его дружбу, и если и отказался от поездки в Байрейт, то после многочисленных извинений; он просил отсрочки, выставил предлогом спешную работу и ничем не связал себя в будущем. Получив в конце июля новое приглашение и устав, наконец, от постоянных отказов, Ницше решил поехать в Байрейт, но странная мысль пришла ему в голову. В чем, собственно, дело: хочет ли он доказать свою независимость или намеревается заняться исправлением Вагнера? Может быть в душе его зародилась неслыханная мечта6 повлиять на своего учителя, вернуть ему прежнюю чистоту, поднять его до высоты самим им внушенного самопожертвования. Ницше захватил с собой свою любимую партитуру Брамса, которой Вагнер несколько комично завидовал, уложил ее в чемодан; приехав в Байрейт, в первый же вечер положил ее на рояль, на самом видном месте; кстати ноты были в ярко-красном переплете, так что сразу бросались в глаза. Вагнер заметил эту проделку и, должно быть, понял тайную мысль Ницше, но тактично ничего не сказал ему об этом. На другой день Ницше повторил свой маневр, и тогда великий человек рассердился: он кричал, бушевал, бранился до пены у рта и вышел, хлопнув дверью. Столкнувшись с сестрой Ницше, которая приехала одновременно с братом, он, уже немного подсмеиваясь над самим собой, весело рассказал ей обо всем происшедшем.

“Ваш брат опять разложил на рояле эту красную партитуру, это она! Наконец я взбесился как бык при виде красного плаща тореадора. Я прекрасно понимаю намерение Ницше: он хотел мне доказать, что и этот человек мог писать прекрасную музыку. И тогда я вспылил, да, именно немного вспылил!”

И Вагнер громко расхохотался. “Фридрих, что ты сделал, - спросилаm-lle Ницше, совершенно растерявшись, когда после долгих поисков нашла наконец своего брата. – Что случилось?” –0 “Ах, Лизбет! Вагнер обнаружил сегодня все, кроме величия!”

Смех успокоил Вагнера, и в тот же вечер он помирился с “enfant terrible”. Но, пожимая миролюбивую руку своему учителю, Ницше не создавал себе никаких иллюзий; пропасть между ними стала еще глубже, близость разлуки еще более угрожающей.

В таком состоянии Ницше уехал из Байрейта. Здоровье его, сносное в августе, значительно ухудшилось в сентябре, но, несмотря на это, он усердно принялся за отделку “Шопенгауэра как воспитателя”, которого он думал отпечатать в октябре.

“С помощью этой книги, - писал онm-lle Мейзенбуг. – Вы узнаете обо всех моих испытаниях за истекший год; испытания эти в действительности еще более серьезны и жестоки, чем можно себе представить из чтения моей книги.In summa, время все-таки идет, жизнь моя хотя и лишена солнечных лучей, но я все же подвигаюсь вперед, а разве это не большое счастье, сознавать, что исполняешь свой долг! В данный момент я хочу уяснить себе систему антагонистических сил, на которых покоится наш “современный мир”. К счастью, у меня нет никаких ни политических, ни социальных претензий, никакая опасность не грозит мне, ничто не располагает меня к себе, ничто не обязывает меня к каким-либо сделкам и выражениям почтительности. Короче говоря, у меня чистое поле для действия, и в один прекрасный день я испытаю на самом себе, в какой степени наши современники, которые так гордятся свободой мысли, окажутся на высоте, когда лицом к лицу столкнутся со смелой, свободной мыслью… С каким пылом примусь я за дело, вырвав из своего сердца все, что есть в нем отрицающего, непокорного. И я смею надеяться, что приблизительно через 5 лет эта прекрасная цель будет близка к достижению”.

Но на фоне этой надежды уже виднелись темные пятна. При всей своей жажде овладеть общественным мнением и желании деятельно проявить себя, Ницше должен был обречь себя на пять лет ожидания, бесцельной работы и критики. “Мне уже 30 лет, - пишет он в своих заметках, - жизнь становится тяжелым бременем. Я не вижу никакого повода быть веселым, а между тем казалось бы, что всегда должен быть повод быть веселым”.

Возвратившись в Базель, Ницше возобновляет чтение своих лекций. Эта официальная обязанность всегда тяготила его, а при его настоящем душевном состоянии показалась почти невыносимой; ему было поручено преподавание греческого языка студентам первого семестра. Ницше дорого ценил свое время и знал, что каждый час, отданный университету, только увеличивает и без того томительно длинную пятилетнюю отсрочку. Каждый потерянный в университете час мучил его укорами совести за измену писательскому долгу.

“У меня впереди работы хватит на 50 лет, - пишет он осенью своей матери, - и прекрасной, увлекательной работы, а я, вместо этого, ношу на себе ярмо и едва-едва успеваю оглянуться на то, что делается вокруг меня. Увы! Зима подошла так скоро, так скоро и принесла с собою суровые холода. Я боюсь, что на рождестве будет очень холодно. Не стесню ли я вас, если приеду к вам? Меня так радует мысль, что я могу снова побыть среди вас и целые десять дней не думать об этой проклятой университетской работе. Приготовьте мне к Рождеству маленький уголок, где бы я мог дожить оставшуюся мне жизнь и писать хорошие книги. Горе мне!”

В такие минуты уныния и упадка духа Ницше неизменно вспоминал о своих прежних отношениях к Вагнеру, о том почти безоблачном состоянии духа, которое он пережил во время их дружбы. Слава Вагнера, одно время поколебавшаяся было, теперь возрастала с каждым днем; все преклонялись перед его успехом, а Ницше, так много потрудившийся для Вагнера в годы борьбы, теперь, в час торжества и триумфа, должен был отстраниться. Мысль о том, что красота вагнеровского искусства зовет его к себе, что перед ним всегда его “пятнадцать зачарованных миров”, что сам Вагнер был так близко от него и по-прежнему открывал ему себя, Вагнер, все такой же гениальный, неистощимый, смеющийся, нежный, величественный, ласкающий, и, как бог, оживляющий все кругом себя, сознание, что сам он, Ницше, пережил уже столько красоты и что путем небольшой сделки со своей совестью он может купить себе доступ к дальнейшему наслаждению, но что он уже никогда, никогда не сделает этого и закроет тем самым себе путь к вагнеровской красоте – все это было для Ницше источником непрерывных страданий. Наконец, уступая необходимости открыть свою душу и излить свои мучения, он пишет своему единственному утешителю – Вагнеру. Как и все остальные его письма к Вагнеру, и это письмо тоже потеряно или уничтожено, но по тону приводимого нами ответа Вагнера можно представить себе, насколько оно было красноречиво.

“Дорогой друг, - пишет Вагнер, - Ваше последнее письмо снова заставило меня беспокоиться о вам. Жена будет Вам писать сегодня же и более подробно, чем я. У меня сейчас есть четверть часа свободного времени, и я хочу посвятить его на то, чтобы, - к Вашему большому, вероятно, огорчению, - поставить Васau courant того, что здесь о Вас говорят. Мне, между прочим, кажется, что у меня еще никогда не бывало такого интеллигентного общества, какое услаждает Вас по вечерам в Базеле; тем не менее, признаюсь, что если Вы все такой же ипохондрик, как были, то в этом мало хорошего. По-видимому, вам, современной молодежи, не достает женского общества. Я прекрасно знаю, какое здесь встречается затруднение: как говорит мой товарищ Сульцер, “где возьмешь женщину, если не украдешь ее?” Хотя почему бы и не воровать, если это нужно? Всем этим я хочу сказать, что Вам надо либо жениться, либо написать оперу; и то и другое будет одинаково хорошо или дурно для Вас. Однако женитьбу я все же считаю за лучший выход. Пока я хочу предложить Вам один паллиатив, хотя и знаю, что Вы всегда заранее устанавливаете себе режим и очень трудно, вернее невозможно, что-либо посоветовать Вам. Например, вот Вам один совет: мы устраиваем сейчас наш дом таким образом, что для Вас всегда найдется там уютный уголок, какого я никогда не имел в самые затруднительные минуты моей жизни; Вы должны были бы приехать к нам на летние каникулы; но Вы, как бы предугадывая наше приглашение, еще в начале зимы известили нас, что намереваетесь провести лето, уединившись где-нибудь на высоких горах Швейцарии. Не нужно ли это понимать, как заранее обдуманную заботливую самозащиту против возможного предложения с нашей стороны? Ведь чем-нибудь мы можем Вам пригодиться? Зачем Вы пренебрегаете тем, что предлагают Вам от чистого сердца? Герсдорф и все Ваши базельские друзья найдут здесь много для себя приятного. Я сделаю смотр всем исполнителям “Нибелунгов”, декоратор будет писать декорации, машинист работать над машинами; да и сами мы все будем там вместе душой и телом. Но я знаю Ваши странности, мой милый Ницше, и потому не буду больше говорить об этом, так как все равно это ни к чему не приведет. Ах, Боже мой! Да женитесь Вы на какой-нибудь богатой невесте! И зачем это нужно было судьбе сделать Герсдорфа мужчиной! Женитесь, а потом путешествуйте, обогащайтесь великолепными впечатлениями, которых Вы так жаждете… а затем… Вы напишете оперу, которую, по всей вероятности, чертовски трудно будет исполнять. И зачем эта Сатана сделала Вас педагогом!.. Чтобы кончить письмо, скажу Вам, что в будущем году летом начнутся полные репетиции (может быть, без сопровождения оркестра) в Байрейте. В 1876 году будут первые представления; раньше сделать их никак невозможно. Я купаюсь каждый день; хочу похудеть во что бы то ни стало. И Вы тоже купайтесь; ведь Вы же тоже питаетесь мясом.

Всем сердцем Ваш преданный R.W.”

Вагнер предчувствовал, что письмо окажется бесполезным, но не предполагал, что оно принесет, вместо пользы, вред. Ницше страдает от того, что вызвал с его стороны такой прилив нежности, на который он не может откликнуться. Он написал Вагнеру в минуту слабости и теперь ему стыдно за свой поступок. Но все-таки известие о приближающихся в Байрейте репетициях взволновало его. Поедет он на них или не поедет? Если не поедет, то под каким предлогом? Долго ли он будет скрывать свои настоящие мысли или настало время во всем признаться? В это время Ницше начал писать четвертое “Несвоевременное размышление” – “Мы филологи”. Он бросает работу, оправдываясь усталостью и утомительными университетскими занятиями. Говоря таким образом, Ницше или ошибался сам, или обманывал нас. С наступлением Рождества он на 10 дней уехал в Наумбург, к матери; там, вполне на свободе, он собирался работать, но вместо того, чтобы писать, он занялся музыкой и переложил для четырех рук свой гимн дружбе. В сочельник он перечитывает свои юношеские произведения; ему было интересно заглянуть в свое прошлое. “Я всегда удивлялся, - пишет онm-lle Мейзенбуг, - как отражаются в музыке врожденные свойства нашего характера. Музыкальное творчество ребенка уже настолько ясно и определенно передает складывающийся характер человека, что в зрелых годах можно подписаться под этим обеими руками”.

Это неистовое увлечение музыкой у Ницше есть ничто иное, как признак дурного расположения духа, слабости воли и страха перед своими собственными мыслями. Два письма, одно от Герсдорфа, другое от Козимы Вагнер, нарушили покой его уединенных воспоминаний. И тот, и другая говорили ему о Байрейте. Это напоминание привело его в отчаяние. “Вчера в первый день нового года, - пишет онm-lle Мейзенбуг, - я с трепетом думал о своем будущем. Как страшно и опасно жить, с какой завистью думаю я о тех, кто честно и достойно кончает свои счеты с жизнью. Но я решил жить и дожить до старости, у меня есть цель – моя работа. Но, конечно, не удовлетворение жизнью поможет мне прожить до старости. Вы меня, конечно, понимаете”.

В течение января и февраля 1875 года Ницше ничего не пишет; он ощущает полный упадок энергии. “Очень редко, минут 20 за две недели я пишу “Гимн одиночеству”. Я явлю его человечеству во всей его ужасающей красоте”. В марте в Базель приехал Герсдорф. Воодушевленный и приободренный его приездом, Ницше продиктовал ему несколько страниц своей книги и, казалось, вышел немного из своего удрученного состояния; но судьба послала ему новое испытание.

Он был душевно привязан к двум своим товарищам, Овербеку и Ромундту, и привык к совместной жизни с ними; они трое составляли то “интеллигентное общество”, о котором с таким уважением говорил Вагнер. Вдруг в феврале 1875 года Ромундт заявляет Овербеку и Ницше, что он должен покинуть их, потому что решил принять пострижение. Ницше был крайне поражен и возмущен этим известием; несколько месяцев он жил с этим человеком, считал его своим другом и никогда ему не приходило на ум, что у него может быть тайное, столь внезапно проявившееся призвание. Значит, Ромундт был с ним не вполне откровенным; он стал рабом религии и изменил заветам идеальной экзальтированной дружбы Ницше.

Отступничество Ромундта напоминало Ницше о другой измене и дало ему нить к пониманию последней новости, циркулировавшей среди вагнерианцев: Вагнер собирается написать христианскую мистерию – “Парсифаль”. Ничто так не отталкивало Ницше, как возврат к христианству; подобное отступление перед запросами жизни казалось ему ничем не оправдываемой слабостью и трусостью воли. Несколько лет тому назад Вагнер среди своих интимных друзей развивал различные планы, и Ницше всей душой разделял мысли своего учителя; Вагнер говорил о Лютере, о Фридрихе Великом; он хотел воспеть германского национального героя и, вдохновленный успехом, продолжать своих “Мейстерзингеров”. Почему отказался он от этих планов, почему предпочел Парсифаля Лютеру? Почему суровой и певучей жизни германского ренессанса он предпочел религиозность Грааля (7)? Ницше понял теперь и оценил опасность пессимизма, приучающего к постоянным жалобам, ослабляющего душу и предрасполагающего к мистическим утешениям. Он упрекал себя в том, что внушил Ромундту слишком суровое для него учение и тем самым вызвал его отступничество.

“Ах. наша добродетельная, чистая протестантская атмосфера! – писал Роде. – Я никогда так сильно не чувствовал влияния Лютеровского ума. А несчастный Ромундт поворачивается спиною к целому ряду освобождающих человечество гениев. Я иногда думаю, что он не в своем уме и что его надо лечить холодными обтираниями и душами, до такой степени мне кажется диким и непонятным, чтобы религиозный призрак мог вырасти около меня и захватить в свои руки человека, который 8 лет был моим товарищем. В довершение всего этого, именно на мне лежит ответственность за постыдное пострижение в монахи. Бог мне свидетель, но сейчас неэгоистичные мысли говорят во мне. Но я думаю, что сам я тоже олицетворяю в себе нечто священное, и мне было бы невообразимо стыдно, если бы я хоть чем-нибудь заслужил упрек в сношениях с католицизмом, который я ненавижу до глубины души”.

Ницше хотел вернуть к жизни, переубедить своего друга, но всякий спор был бесполезен. Ромундт ничего не отвечал и твердо стоял на своем. В назначенный срок он уехал, и вот как Ницше описывает Герсдорфу его отъезд: “Было невыносимо тяжело; Ромундт знал и без конца повторял, что отныне все счастье, все лучшее время своей жизни он уже прожил; обливаясь слезами, он просил у нас прощения и не мог скрыть своего горя. В самый последний момент меня охватил настоящий ужас; кондуктора захлопывали двери вагонов, и Ромундт, все еще желая нам что-то сказать, хотел открыть окно, но оно не отворялось, он бился изо всех сил, и, пока он безуспешно старался, чтобы мы услышали, поезд тронулся, и мы могли объясняться только знаками. Меня крайне поразил невольный символизм этой сцены (Овербек, как он мне потом сознался, переживал то же самое); нервы мои не выдержали такого потрясения; на следующий день я слег в постель и тридцать часов подряд мучился сильнейшей головной болью и приступами тошноты”.

Болезнь этап была началом очень долгого кризиса. Ницше принужден был уехать из Базеля в гористую, покрытую лесом местность и там в одиночестве отдыхать. “Я очень много хожу один, и мысли мои в одиночестве проясняются”. Что же это были за мысли? Предугадать их не трудно. “Пришли мне слово утешения, - пишет он Роде, - и может быть твоя дружба поможет мне пережить постигший меня удар. Судьба нанесла удар моему чувству дружбы, и это убивает меня. Более, чем когда-либо, я ненавижу эту лицемерную и неискреннюю манеру иметь много друзей; в будущем я буду уже более осмотрительным”.

Сестра Ницше, проведшая весь март в Байрейте у Вагнера, ужаснулась при виде своего брата. Казалось, что тень Ромундта преследовала его повсюду. “Жить все время под одной крышей, быть такими друзьями и прийти к такой развязке! Это ужасно!” – повторял он непрестанно. На самом деле, в эти минуты он думал о другом друге, которого он должен был неминуемо потерять, - о своем учителе, Рихарде Вагнере. “Какой опасности подвергался я, - говорил он сам себе,- когда восхищался, упивался, обманывая себя иллюзиями; к тому же все иллюзии связаны между собой неразрывной цепью, и вагнеризм граничит с христианством”. Он без устали слушал рассказы сестры, живо описывающей ему чудеса Байрейта, всеобщее возбуждение и радость. Однажды, гуляя с ним в городском саду. Она в десятый раз рассказывала ему то же самое, как вдруг она заметила, что брат слушает ее с каким-то странным волнением. Она стала расспрашивать его, забросала вопросами, и он, разразившись длинной красноречивой жалобой, открыл ей ту тайну, которую хранил целый год от всех. Вдруг он сразу замолчал, заметив, что кто-то посторонний следит за ними. Он быстро увлек сестру в сторону, боясь, что слова его будут услышаны и переданы в Байрейт. Через несколько дней он узнал имя этого слишком любопытного путешественника – это был Иван Тургенев.

Приближался июль 1875 года, время, назначенное для репетиции “Тетралогии”, и друзья Ницше были всецело поглощены приготовлениями к ним; только о них писали они ему в своих письмах, только о них говорили и думали. Ницше по-прежнему продолжал скрывать свое настоящее отношение к Вагнеру и не решался поставить себе прямого, становившегося уже безотлагательным, вопроса: “ехать или не ехать в Байрейт на репетиции?” Нервное возбуждение его росло с каждым днем, и он совершенно измучился; появились опят головные боли, бессонница, рвота, судороги в желудке, и таким образом нездоровье могло служить ему предлогом не ехать в Байрейт.

“Так как ты поедешь в Байрейт, - пишет он Герсдорфу, - то предупреди Вагнера, что я не приеду; он будет, конечно, очень сердиться, но я сам раздосадован этим не меньше его”. В первых числах июля, когда Базельский университет закрылся на лето, а все его друзья спешили в Байрейт, Ницше удалился на маленькую терапевтическую станцию – Штейнабад, местечко, затерявшееся в долине Шварцвальда.

У Ницше было временами достаточно силы воли, чтобы стать выше всех своих горестей и радостей; он умел наслаждаться зрелищем своих страданий и прислушивался к ним, как к перемешивающимся звукам симфонии; в такие минуты он не ощущал никакой нравственной боли, а с каким-то мистическим наслаждением созерцал весь трагизм своего существования. Такое же настроение он пережил и во время своего двухнедельного пребывания в Штейнабаде; но на этот раз он не получил никакого облегчения, болезнь его не поддавалась лечению, и врачи намекали ему, что в основе всех его болезней лежит одна и та же неуловимая, таинственная причина. Ницше хорошо знал, как болезнь сломила в 36 лет его отца, и с полуслова понял, что хотели сказать доктора и что ему угрожало; но он не переживал реально впечатления этой угрозы, а созерцал ее со стороны, и с полным мужеством смотрел в лицо своему будущему.

Штейнабад лежал очень близко от Байрейта, искушение поехать туда овладело Ницше, но он не мог выйти из состояния нерешительности, и это окончательно подорвало его силы. В конце июля нервное напряжение разрешилось жестоким кризисом, уложившим его на два дня в постель. Первого августа он писал Роде: “Сегодня, дорогой друг, если я не ошибаюсь, все вы собираетесь в Байрейт и только меня не будет с вами. Напрасно я упорно мечтал о том, что соберусь с силами, внезапно появлюсь среди вас и буду наслаждаться вашим обществом; все напрасно: лечение мое удалось только наполовину, и я с уверенностью могу сказать, что не приеду…” Острый припадок болезни миновал; Ницше мог встать и даже гулять в лесу. Он взял с собою в Штейнабад экземпляр “Дон Кихота” и прочел “эту самую горькую” книгу, полную насмешки над всеми благородными порывами. Но Ницше не терял мужества; он без особенно сильной горечи вспоминал о своем полном радости прошлом, думал о своем большом труде об эллинизме, о том, что будет продолжать прерванные “Несвоевременные размышления”, в особенности же мечтал о “прекрасной книге”, которую напишет, когда будет уверен в себе. “Ради этого произведения, - думал он, - я должен пожертвовать всем. За последние годы я слишком много писал и часто ошибался; теперь я буду молчать и употреблю все время на подготовительную работу, если бы на это понадобилось даже семь, восемь лет. Долго ли я еще проживу? Через 8 лет мне уже будет 40, а мой отец умер 36-ти. Все равно, я должен рискнуть и не уступать перед опасностью умереть раньше, так как для меня настало время молчания. Я много поносил моих современников, а между тем я сам принадлежу к их числу; я страдаю вместе с ними и одинаково с ними ради чрезмерности и беспорядочности моих желаний. Если мне суждено быть учителем этого поколения, то сначала я должен побороть самого себя и подавить в себе всякое сомнение; для того, чтобы победить свои инстинкты, я должен знать их и уметь их судить, я должен приучить себя к самоанализу. Я критиковал науку и восхвалял вдохновение, но я не анализировал, не исследовал источников этого вдохновения – над какою же, значит, пропастью я ходил! Меня извиняет моя молодость; я нуждался в опьянении; теперь молодость моя уже прошла. Роде, Герсдорф, Овербек в Байрейте; я им завидую и вместе с тем жалею их, так как они уже вышли из того возраста, когда витают в мечтах, и не должны были бы находиться там. Чем именно я сейчас займусь? Я буду изучать естественные науки, математику, физику, химию, историю и политическую экономию. Я соберу громадный материал для изучения человека, буду читать старинные исторические книги, романы, воспоминания и переписки… Работа предстоит трудная, но я буду не один, со мной постоянно будут Платон, Аристотель, Гете, Шопенгауэр; благодаря моим любимым гениям, я не почувствую ни всей тяжести труда, ни остроты одиночества”.

Почти ежедневно приходившие из Байрейта письма рассеивали мысли Ницше; но он читал о впечатлениях других людей без всякого чувства горечи. На нескольких страницах его дневника, написанных только для него одного, мы читаем воспоминания о тех радостях, которые дал ему Вагнер. “В течение трех четвертей моего дня я мысленно нахожусь с вами, - пишет он своим друзьям, - как тень, мысль моя блуждает около Байрейта. Не бойтесь возбуждать во мне зависть и рассказывайте мне, друзья мои, все ваши новости. Во время моих одиноких прогулок я вспоминаю те музыкальные отрывки, которые знаю наизусть, а потом бранюсь и проклинаю. Поклонитесь от меня Вагнеру и передайте ему мой глубокий привет. Прощайте, мои дорогие любимые друзья. Вы знаете, что я всех вас люблю от всего моего сердца”.

Немного окрепнув от свежего воздуха и лечения, вернулся Ницше в Базель. Сестра приехала с ним и пожелала остаться около него. Ницше продолжал вести созерцательный образ жизни; подобно тому, как среди своих рукописей, книг и музыки, он был почти счастлив в Штейнабаде.

“Я мечтаю о союзе совершенных людей (он подчеркивает эти слова), не знающих пощады и желающих, чтобы их называли “разрушителями”; ко всему существующему они подходят с острием своей критики и посвящают себя исключительно служению истине. Мы нее оставим невыясненным ничего двусмысленного и лживого. Мы не хотим строить преждевременно, мы не знаем даже, окажется ли в нашей силе дело созидания, может быть, даже лучше ене приступать ни к чему. Жизнь знает трусливых, безропотных пессимистов; такими мы быть не желаем”.

Он принимается за продолжительные научные изыскания по составленному им плану. Сначала он прочел книгу Дюринга – “Ценность жизни”. Дюринг был позитивистом и в качестве такового вел борьбу против последователей Шопенгауэра и Вагнера. “Идеализм есть ложное обольщение, - говорит он, - всякая жизнь, стремящаяся стать вне реальности, предается химерам”. Ницше ничем не реагировал на эти предпосылки. “Здоровая жизнь сама придает себе ценность”, - говорит Дюринг. “Аскетизм – явление болезненное и есть простое заблуждение”. – “Нет, - отвечает Ницше, - аскетизм – это инстинктивное влечение, испытанное самыми благородными, самыми сильными представителями человечества; аскетизм – это исторический факт, с которым надо считаться при определении ценности жизни. И если аскет – жертва страшной ошибки, то возможность подобного заблуждения должна быть отнесена к темным силам человеческого существования”. – “Трагизм жизни, - читаем мы у Дюринга, - вовсе не является чем-то непреодолимым. Верховная власть эгоизма есть только мнимая видимость; на самом деле душе человека свойственны альтруистические инстинкты…” – “Как! – восклицает Ницше, - эгоизм – только мнимая видимость! Дюринг впадает здесь просто-напросто в детство.Ich wollte, er machte mir hier nic’its vor. Дай Бог, чтобы это была правда! Слова его лишены всякого смысла; если только он серьезно верит в то, что говорит, то он готов к восприятию всех социалистических проблем”. Ницше противопоставляет Дюрингу трагическую философию, заимствованную им у Гераклита и Шопенгауэра6 никакое бегство от жизни нетерпимо, всякое бегство свидетельствует только о трусости и самообмане, и Дюринг в данном случае вполне прав, но он искажает суть дела, представляя нам картину нашей жизни в смягченных красках. Это глупость или ложь, так на самом деле жизнь тяжела…

Ницше в эти дни был весел или, по крайней мере, представлялся таким. По вечерам, чтобы не утомлять глаз, он не работал, а сестра читала ему вслух романы Вальтера Скотта. Он любил его простой повествовательный тон, “его плавное, ясное искусство”, любил за наивные героические и сложные приключения: “Вот веселились люди! Вот у них были желудки!” – восклицает он, выслушивая описания нескончаемых пиршеств, и сестра чрезвычайно удивлялась, как непосредственно от такого легкого настроения Ницше переходил к композиции своего “Гимна одиночеству”.

Удивление ее было вполне понятно, потому что веселость Ницше была искусственной, тоска же постоянна и глубока, но он скрывал ее и от нее и, без всякого сомнения, от самого себя. Он занялся изучением книги Б. Стюарта о сохранении энергии, но бросил ее, прочтя всего несколько страниц; ему была невыносима работа без утешения искусством, без вдохновения и радости. Потом ему показалось, что его интересует индийская мудрость, и он принялся за английский перевод“Sutta Nipata”; радикальный нигилизм этой книги пришелся ему очень по душе: “Когда я болен и лежу в постели, то всецело поддаюсь убеждению, что жизнь не имеет никакой ценности и что все наши цели по существу своему призрачны…” Подобные припадки повторялись у Ницше довольно часто; через каждые две недели возобновлялись мигрени, судороги в желудке, боли в глазах.

“Как носорог, блуждаю я туда и сюда”. Ницше запомнил и с грустным юмором применял к себе последнюю фразу одной из глав“Sutta Nipata”. Несколько лучших его друзей были в это время уже помолвлены; Ницше охотно предается размышлениям о браке и о женщинах; в подобных случаях человек очень редко бывает искренним, и мы знаем, что и Ницше не был искренним. “У меня больше друзей, чем я того заслуживаю, - писал он в октябре 1874 годаm-lle Мейзенбуг, - то, что я желаю сейчас, я говорю это вам по секрету, так это прежде всего хорошую жену; тогда я получу от жизни все, что желал бы от нее, а остальное уже мое дело”. Ницше приветствовал женихов Герсдорфа, Роде и Овербека и радовался вместе с ними их счастью, но все время сознавал разность своей судьбы с ними. “Будь счастлив, - пишет он Герсдорфу, - ты уже не будешь блуждать одиноко по свету, как носорог”.

* * *

Наступал 1876 год; постановка тетралогии была назначена на лето. Ницше знал, что к тому времени нерешительность его должна кончиться. “Я совершенно измучился в то время от тоскливого неумолимого предчувствия, что после моего разочарования мое недоверие к себе возрастет сильнее, чем раньше, что я еще глубже буду презирать себя, что я буду обречен на еще более жестокое одиночество”, - рассказывал Ницше позднее. Мысль о приближающихся Рождественских праздниках и Новом годе, бывших для него всегда источником тихой радости, еще только увеличила его меланхолию. Ницше опять должен был лечь в постель в декабре и встал только в марте, и то не вполне оправившимся.

“Я пишу с трудом и потому буду краток, - читаем мы в его письме к Герсдорфу 18-го января 1876 года. – Я никогда еще не переживал такого грустного, такого тяжелого Рождества, никогда не переживал такого страшного предчувствия. Я теперь более не сомневаюсь, что болезнь моя имеет чисто мозговое происхождение; глаза и желудок страдают от другой, посторонней причины. Мой отец умер З: лет от воспаления мозга. Весьма возможно, что у меня процесс пойдет еще быстрее. Я терпелив, но будущее мое полно всяких возможностей. Питаюсь я почти исключительно молоком и это мне помогает; я хорошо сплю. Наилучшее, что у меня теперь есть – это сон и молоко”.

С приближением весны Ницше начинает тянуть уехать из Базеля. Герсдорф предложил ему себя в компаньоны, и друзья поселились вместе на берегу Женевского озера в Шильоне. Ницше прожил там 15 дней и все время находился в очень дурном настроении, нервы его не выносили ни малейшего изменения температуры, малейшей сырости и присутствия электричества в воздухе; в особенности же он страдал отfohne, мягкого мартовского ветра, от дуновения которого начинают таять снега. Мягкая сырость действовала на него самым угнетающим образом; нервы его не выдержали, и он признался Герсдорфу в своей душераздирающей тоске и сомнениях. Герсдорф должен был возвращаться в Германию, и ему пришлось уехать от своего друга в большой тревоге за его здоровье.

Оставшись один, Ницше почувствовал себя лучше, может быть оттого, что улучшилась погода, может быть, тоска менее тяготила его, когда около него не было всегда готового его выслушать, всегда полного сочувствия Герсдорфа. Случай оказал ему решительную помощь и послал ему час освобождения.

M-lle Мейзенбуг издала свои “Воспоминания идеалистики”, два тома которых он взял с собой, уезжая в Швейцарию. Ницше очень уважалm-lle Мейзенбуг и с каждым годом любил все сильнее эту всегда страждущую, но сильную духом, добродушную и мягкую женщину. Он, конечно, не поклонялся ей так, как Козима Вагнер. В умственном отношенииm-lle Мейзенбуг не представляла собой ничего выдающегося, но у нее было великое сердце, и Ницше беспредельно почитал эту женщину, как бы воплощающую в себе истинный гениальный женский тип. Ничего особенного, конечно, он от ее книги не ожидал, но содержание ее сразу захватило его, и он нашел в ней одно из самых лучших духовных свидетельствXIX века;m-lle Мейзенбуг прошла весь идейный путь этого столетия; она вращалась в самых разнообразных слоях общества, знала всех выдающихся людей, переживала вместе с ними все надежды своего времени. Она родилась еще во времена старой Германии, во времена самостоятельного существования мелких германских государств; ее отец был министром в одном из них; в детстве она видела друзей Гете и Гумбольдта; в молодости ее захватила проповедь гуманитаризма, но, порвав с христианством, она отошла и от него. Наступает 1848 год с его глубоким возбуждением умов, рядом попыток социалистического переворота во имя более благородной и братской жизни; социализм, в свою очередь, увлекает ее, и она становится его деятельным борцом. Родные прокляли ее за это, и она ушла из дому, не прося ни у кого ни помощи, ни совета. Деятельная идеалистка, жаждущая непосредственного дела, она присоединяется к гамбургским коммунистам, вместе с ними учреждает нечто вроде фаланстеры, рационалистическую школу, где все учителя живут вместе. Школа, управляемая ею, процветает, но под угрозой полицейских преследований она должна бежать. Судьба кидает ее в Лондон, в мрачное убежище изгнанников всех стран, в Лондон, в эту могилу для всех побежденных. Чтобы существовать,m-lle Мейзенбуг должна давать уроки; она знакомится с Маццини, Луи Бланом, Герценом и делается другом и утешительницей этих несчастных людей. Наступает вторая империя, на фоне ее Наполеон Ш, Бисмарк и “молчание народов”; затемm-lle Мейзенбуг попадает в Париж и соприкасается с блестящей культурой “столицы мира”. Вскореm-lle Мейзенбуг встречается с Вагнером; она уже давно восхищалась его музыкой и преклонялась перед его личностью, она подпадает под его влияние и, отказавшись от культа человечества, переносит весь пламень своей души на культ искусства. Но ее активная добрая душа ни на одну минуту не уходит из жизни; после смерти Герцена у него осталось двое детей;m-lle Мейзенбуг усыновляет их и окружает самой теплой материнской заботой. Ницше видел этих двух девочек и не раз восхищался нежным отношением к ним своего друга, ее свободным и искренним самопожертвованием; но он и нее подозревал даже, что вся жизнь этой женщины была сплошным отречением от самой себя.

Чтение “Воспоминаний идеалистки” как бы воскрешает Ницше;m-lle Мейзенбуг примиряет его с жизнью; к нему возвращается спокойствие духа и даже физическое здоровье. “Здоровье мое тесно связано с моим настроением, - пишет он Герсдорфу, - я здоров, когда в душе у меня теплится надежда”. Ницше уезжает из Шильонского пансиона и останавливается по дороге на несколько дней в Женеве, где встречается с одним из своих друзей, музыкантиом Гуго фон Зенгером; здесь он познакомился с несколькими беглыми французскими коммунарами, с которыми с удовольствием беседует. Ницше с уважением относится к этим фанатикам, людям цельной души, ясного взгляда на жизнь, всегда готовыми пожертвовать собой. Он даже увлекся немного двумя “очаровательными русскими девицами”, затем вернулся в Базель и первым делом написалm-lle Мейзенбуг.

“Дорогаяm-lee Мейзенбуг, приблизительно 4 дня тому назад, в одиночестве на берегу Женевского озера, я целое воскресенье от восхода солнца до лунного света провел мысленно около Вас. Я прочел Вашу книгу от начала до конца со вниманием, возраставшим с каждой страницей, и все думал о том, что я никогда не переживал еще такого прекрасного, такого “благословенного” воскресенья. Вы ниспослали на меня обаяние любви и чистоты, и сама природа казалась мне в этот день отблеском Вашей нравственной красоты. Я увидел, насколько выше, неизмеримо выше Ваш душевный мир по сравнению с моим; но Ваше превосходство не унижало меня, а придавало мне только бодрость. Вы как бы проникли во все мои мысли и, сравнивая мою жизнь с Вашею, я понял, чего мне в ней не хватало. Я благодарю Вас за гораздо большее, чем за простую хорошую книгу. Я был болен, я сомневался в моих силах и в моих целях; я думал, что должен отказаться от всего; меня пугал призрак долгой, пустой, бесцельной жизни, когда человек только ощущает весь гнет своего существования и не годен уже ни на что. Я чувствую себя теперь более здоровым и более свободным и, без всяких душевных мучений, я уясняю себе свой жизненный долг. Сколько раз я желал видеть Вас около себя, - хотелось у Вас, морально высшего существа, найти ответ на вопросы, который Вы одна могли дать мне. И вот Ваша книга отвечает мне именно на такие, глубоко назревшие у меня вопросы. Мне кажется, что я никогда не мог бы быть довольным своими поступками, если бы я знал, что Вы их не одобряете. Но, может быть, Ваша книга будет для меня еще более суровым судьей, чем Вы сами. Что должен делать человек, если, сравнивая свою жизнь с Вашей, он не хочет, чтобы его упрекнули в недостатке мужества? Я часто задавал себе этот вопрос и отвечал на него: он должен поступать только так, как поступаете Вы, и ничего больше. Конечно, у него не хватит для этого сил, потому что у него нет вашего самопожертвования и инстинкта постоянной, готовой отдать себя целиком, любви. Благодаря Вам я открыл один из самых возвышенных моральных мотивов (einer der hochsten Moyive). – Это материнская любовь, без физической связи между матерью и ребенком. Это одно из самых прекрасных проявленийcaritas. Уделите мне немного этой любви, дорогой друг мойm-lle Мейзенбуг, и считайте меня за человека, которому необходимо, о, как необходимо иметь такую мать, как Вы. Много накопится у нас о чем поговорить в Байрейте. Во мне воскресла надежда, что я могу поехать туда, тогда как за последние месяцы я даже и думать об этом не смею. Как бы мне хотелось быть сейчас самым здоровым из нас двух и оказать Вам хоть какую-нибудь услугу. Зачем не могу я жить подле Вас! Прощайте, остаюсь поистине Ваш верный V-lle Мейзенбуг немедленно ответила ему – “если бы моя книга обещала мне только такую радость, как Ваше письмо, я была бы счастлива, что написала ее. Если я могу помочь Вам, то я, конечно, это сделаю. Будущей зимой Вы должны уехать из Базеля; Вам нужен более мягкий климат, больше солнца и тепла. Так же как и Вы, я мучаюсь тем, что мы не вместе. Я приютила у себя этой зимой Вашего молодого базельского ученика, Альфреда Бреннера; он все еще болен; привезите его с собой; я сумею дать Вам обоим спасительное убежище. Обещайте мне, что Вы приедете…” Ницше поспешно ответил: “Сегодня отвечаю Вам только одним словом: спасибо, я приеду”. Уверенный в том, что у него есть пристанище, Ницше стал бодрее и крепче духом.

“Ко мне вернулась спокойная совесть, - пишет он через несколько дней после своего возвращения. – Я знаю, что до сих пор я сделал все, что было в моих силах для моего освобождения и что, поступая таким образом, я преследовал не мои только одни личные цели. Я снова хочу вступить на этот пруть и меня ни что уже не остановит больше, ни скорбные предчувствия, ни воспоминания… Вот в чем заключается мое открытие: я понял, что единственное, что люди уважают и перед чем преклоняются – это вполне благородный поступок. Никогда никакой сделки со своей совестью! Только оставаясь верным своему слову, можно достигнуть успеха. Я уже по опыту знаю, что умею влиять на людей, и что если я ослабею или впаду в скептицизм, то одновременно со мной пострадает и много других людей, потому что они развиваются вместе со мной”.

* * *

Подобная самонадеянность была необходима Ницше в виду нового угрожающего ему кризиса. Ученики Вагнера устроили своему учителю банкет, но Ницше, не желавший там показываться, отказался участвовать в нем. Он написал Вагнеру страстное письмо, тайный смысл которого Вагнер, может быть, и уловил:

“Семь лет тому назад я Вас первый раз посетил в Трибшене, и каждый год, когда в мае месяце мы празднуем день Вашего рождения, я праздную день моего духовного рождения, потому что с того самого дня Вы непрестанно живете внутри меня, как если бы Вы были каплей новой крови, вошедшей в мои жилы. Эта кровная связь с Вами не дает мне ни минуты покоя, она все время побуждает меня идти вперед, то поощряет, то унижает и укоряет меня, и я, может быть, даже ожесточился бы против Вас за вечную душевную тревогу, если бы не знал, что только под Вашим влиянием я могу идти по пути совершенства и духовного освобождения”.

Вагнер немедленно ответил ему несколькими напыщенными строками. Он рассказывал ему о великолепных, произнесенных в честь него, тостах и о том, что он сам отвечал на них и сколько в его словах было каламбуров, милой чепухи и непроницаемых намеков, не поддающихся переводу.

Ницше это письмо крайне взволновало; в момент его получения он прекрасно владел собой и был уверен в своем будущем. Все события последних лет показались ему просто навсегда законченным интересным приключением. Теперь он смотрел снисходительно на свои миновавшие увлечения, припоминал все радости, которыми он был обязан Вагнеру, пожелал выразить ему всю свою благодарность. Прошлым летом, когда в Штейнабаде мысли его были настроены примерно таким же образом, он написал в своем дневнике несколько страниц; теперь он разыскал их и, несмотря на нервную усталость в глазах, пытался почерпнуть в них основное содержание для целой книги. Это была странная попытка: он пишет полную энтузиазма книгу, так сказать, гимн Вагнеру, в ту минуту, когда его покинули все иллюзии. Но чуткий читатель найдет на каждой странице этой книги скрытую замаскированную мысль автора. Ницше пишет хвалу поэту, не упоминая о нем, как о философе; не трудно понять, что он отрицает также воспитательное значение его произведений: “Для нас Байрейт – это освящение храма во время битвы, - пишет он. – Таинственный голос трагедии звучит для нас не как расслабляющее и обессиливающее нас очарование, она налагает на нас печать покоя. Высшая красота открывается нам не в самый момент битвы, но мы сливаемся с ней в момент спокойствия, предшествующий битве и прерывающий ее; в эти мимолетные мгновения, когда, оживляя в своей памяти прошлое, мы как бы заглядываем в тайну будущего, мы проникаемся глубиной всех символов, и ощущение какой- то легкой усталости, освежающие и ободряющие грезы нисходят на нас. Завтра нас ждет борьба, священные тени исчезают, и мы снова бесконечно отдаляемся от искусства; но как осадок утренней росы, в душе человека остается утешительное сознание о пережитом истинном слиянии с искусством”.

Мы находим здесь полную противоположность тем мыслям, которые Ницше высказывал в “Рождении трагедии”. Искусство трактуется теперь не как смысл жизни, а как подготовка к жизни и необходимый от нее отдых. Особенно знаменательны в этой маленькой книжке Ницше последние ее строчки: “Вагнер – это не пророк будущего, как это можно было бы думать, но истолкователь и певец прошлого...” Ницше не мог удержаться и не высказать своего нового мировоззрения, но надеялся, что его новые мысли, новое понимание Вагнера останутся непонятными, и надежды его оправдались. Тотчас же по выходе в свет брошюры Вагнер написал ему: “Друг мой, какую чудесную книгу Вы написали. Когда Вы успели так хорошо узнать меня? Приезжайте скорее и оставайтесь с нами все время, начиная от репетиций до начала представлений.

* * *

Репетиции начались в середине июля, и Ницше, не желая пропустить ни одной из них, отправился в Байрейт, не взирая на ненадежное состояние своего здоровья, полный нетерпения, чем крайне удивил свою сестру. На третий день отъезда она получила от него письмо: “Я почти жалею, что приехал сюда; до сих пор все имеет чрезвычайно жалкий вид. В понедельник я был на репетиции и до такой степени остался недоволен, что ушел оттуда, не дождавшись конца”. Что же на самом деле происходило в Байрейте?M-lle Ницше с живым беспокойством ожидала известий от брата; второе его письмо немного успокоило ее. “Дорогая моя сестра, - писал Ницше, - теперь дело идет лучше…” Но последняя фраза письма звучит чрезвычайно странно: “Мне психически необходимо жить совершенно одному и отказываться от всех приглашений, даже от самого Вагнера. Он находит, что я редко у них бываю”. Вскоре же пришло от него последнее письмо: “Я только и думаю об отъезде: совершенно бессмысленно оставаться здесь дальше. С ужасом думаю я о ежедневных тягучих музыкальных вечерах, и все-таки не уезжаю. Я не могу больше оставаться здесь; я уеду даже раньше первого представления, сам не знаю куда, но уеду непременно; здесь мне все невыносимо”.

Что же случилось? Может быть, его утомляло многочисленное общество, от которого он отстал: целых 2 года он жил, как отшельник, “в мире загадок и проблем”. Он отвык от людей, и один вид их доставлял ему страдание. Титан Вагнер держал в плену этих людей и защищал их от проклятых “проблем и загадок”, и людей, казалось, удовлетворяла мысль, что они были только тенью чужого величия. Они ни о чем не размышляли, но восторженно повторяли преподанные им формулы. Собралась целая группа гегельянцев, и Вагнер представлял для них как бы вторичное воплощение их учителя. Последователи Шопенгауэра были в полном составе: им сказали, что Вагнер переложил на музыку философскую систему Шопенгауэра; было в Байрейте несколько молодых людей, истинных немцев, называвших себя “идеалистами”. “Мое искусство, - заявил им Вагнер, - знаменует собой победу германского идеализма над галльским сенсуализмом”. Гегельянцы, последователи Шопенгауэра, идеалисты – все сливались в общем чувстве триумфальной гордости. Они праздновали успех. Иметь успех?! Ницше молчаливо слушал эти странные слова. Кто из людей, какой народ имели когда-нибудь успех? Этого не может про себя сказать даже Греция, упавшая с такой высоты античной культуры. Разве все усилия не оказались бесплодными? И оставляя в стороне театр, Ницше стал наблюдать за самим Вагнером: в душе у него, у этого источника радостей, было ли настолько величия, чтобы и на вершине своей победы не забыть о муках и тоске творчества? Нет, Вагнер был счастлив, потому что видел перед собой удачу, и самоудовлетворение такого человека еще больше оскорбляло и убивало радость, чем торжество грубой толпы.

Но счастье, как бы близко оно ни было, ведь все-таки счастье. Ликование и опьянение охватили маленький Байрейт. Ницше сам когда-то испытывал такое опьянение; теперь же он мучился угрызениями совести и с какой-то завистью думал о прошлом. Он прослушал одну репетицию; его тронули самый вид священного театра, волнение толпы, сознание присутствия в темной зале самого Вагнера, чудесная музыка. Как он еще был чувствителен к вагнеровскому обаянию! Он поспешно встал и вышел; именно этим моментом объясняется фраза его письма: “…вчера вечером я был на репетиции, мне не понравилось, и я ушел”.

Новый повод увеличил его смущение; он получил самые точные разъяснения о значении будущего произведения “Парсифаля”. Вагнер собирался объявить себя христианином. Итак, за последние 18 месяцев Ницше видел два обращения; Ромундт был жертвой случая и собственной слабости; но Ницше знал, что в лице Вагнера все имеет большее значение и является как бы знамением века. Неохристианство еще не народилось в то врем. Ницше предчувствовал его первые ростки в “Парсифале”. Он предугадал, какая опасность грозит современному, так мало уверенному в себе человеку перед соблазнами христианства, где так сильна твердость веры, которая призывает к себе и обещает и действительно дает душе верующего мир и спокойствие. Если человек не удвоит своих усилий для того, чтобы найти в самом себе новую “возможность жить”, - то фатально впадет в христианство, такое же малодушное, как и его воля. Ницше пришлось увидеть теперь людей, благополучие которых он всегда инстинктивно презирал, людей на самом краю полного падения, которых рука обманывающего и завлекающего их учителя вела к этой пропасти. Никто не знал, куда приведет эта властная рука, никто из них не был еще христианином, но все они уже находились накануне обращения. Как далек был тот майский день 1872 года, когда Вагнер в этом же самом Байрейте дирижировал одой в честь Шиллера и Бетховена, в. честь свободы и радости.

Ницше был самым проницательным из всех; его приводило в отчаяние это зрелище всеобщего упадка критического сознания, точно так же, как во времена средневековья мистики предавались отчаянию, видя падение мира, отрекшегося от страдальца Христа, кровавый образ которого с укором стоял перед ними. Ницше хотелось вывести людей из этого состояния оцепенения, предостеречь их своим душевным воплем. “Я должен сделать это, - говорил он себе, - так как я единственный, кто отдает себе отчет в том, что здесь происходит…” Но кто бы его послушал? И он замолкнул, ушел в себя, скрыл от всех свои тяжелые переживания и решил, не обнаруживая слабости духа и не превращаясь в дезертира, наблюдать трагические торжества. Но он не выдержал и должен был бежать. “Слишком бессмысленно оставаться здесь. Я с ужасом жду ежедневного тягучего музыкального вечера и все-таки не уезжаю. Но больше оставаться здесь я не могу, я должен бежать, куда бы то ни было, бежать во что бы то ни стало. Все здесь для меня сплошная пытка…”

В нескольких лье от Байрейта уже начинаются горы, отделяющие Богемию от Франконии. Деревенька Клингенбрунн, куда бежал Ницше, расположена среди густого леса, покрывающего эту местность. На этот раз припадок Ницше был короче и менее болезнен, чем он предполагал. И самая опасность и противоядие против вагнеровского искусства представлялись ему теперь в более ясном свете: “Религиозность, если только она не поддерживается ясною мыслью, вызывает у меня отвращение”. Он вернулся к своим мыслям в Штейнабаде и укрепился в том решении, к которому тяготел уже тогда: сделать из своего прошлого“tabula rasa”, защитить себя от метафизических соблазнов, лишить себя искусства, вообще ограничить свои потребности и, следуя примеру Декарта, раньше всего во всем сомневаться; затем, если удастся найти опять что-нибудь достоверное, то “новое величие” построить уже на неподвижном основании.

Долго бродил Ницше по молчаливым лесам, и суровое спокойствие природы многому научило его. “Если мы не найдем в своей душе таких же ясных и определенных горизонтов, какими обладают горы и леса, то наша внутренняя жизнь потеряет всякую ясность, - писал он. – Она будет такой же рассеянной и ненасытной, как жизнь городского жителя, который и сам не знает счастья, и не может дать его никому другому”. И надтреснутая душа Ницше испускает внезапный крик: “Я возвращу людям ясность духа, вне которого нет места культуре; я дам им также и простоту. Ясность, простота, величие”.

Овладев собою, Ницше немедленно возвращается в Байрейт, чтобы довести свой опыт над собой до конца. Он нашел обитателей Байрейта в еще более возбужденном состоянии, чем их оставил. Старый император Вильгельм, по дороге на большие маневры, пробыл у Вагнера из чувства вежливости два вечера; из всех окрестностей, из Баварии им Франконии, сбежались горожане и крестьяне, желавшие приветствовать своего императора; в переполненном городишке не хватало даже съестных припасов.

Вновь начались представления; Ницше добросовестно прослушал все, молчаливо прислушивался к похвалам поклонников Вагнера и как бы мысленно измерял разделявшую их от него уже давно глубокую пропасть. Он продолжал посещать своих друзей:m-lle Мейзенбуг, мисс Циммерн, Габриэла Моно, Эдуарда Шюре, Альфреда Бреннера, и все они невольно замечали в нем какую-то недоговоренность и некоторую странность. Часто во время антрактов и по вечерам Ницше любил оставаться наедине с г-жой О., очень милой и интересной женщиной, полурусской, полупарижанкой; ему нравилась женская манера тонкого и не всегда логически последовательного разговора, и своей новой собеседнице он прощал даже то, что она была вагнеристка.

Шюре, с которым Ницше встретился на Байрейтских торжествах, рисует нам интересный его портрет. “Разговаривая с ним, - пишет он, - я был поражен остротою его ума и оригинальностью его наружности; широкий лоб, короткие, остриженные под гребенку волосы, славянские выдающиеся скулы. По густым, нависшим усам и смелым чертам лица его можно было принять за кавалерийского офицера, если бы в его обращении см людьми не было чего-то одновременно и застенчивого и надменного. Его музыкальный голос и медленная речь сразу говорили об артистичности его натуры; осторожная и задумчивая походка выдавали в нем философа. Но как обманулся бы тот, кто поверил бы видимому спокойствию его внешности. В пристальном взгляде постоянно сквозила скорбная работа его мысли; это были одновременно глаза фанатика, наблюдателя и духовидца. Двойственность его натуры сообщала присутствующим какую-то заразительную тревогу, тем более, что всегда казалось, что глаза его устремлены неизменно в одну точку. В минуты излияний глаза его озарялись выражением мягкой мечтательности, но уже в следующее мгновение в них светился обычный враждебный огонек. Все время генеральных репетиций и в течение первых трех представлений тетралогии Ницше казался всем окружающим грустным и подавленным…”

Каждый день приносил с собой новый триумф Вагнеру, и Ницше с каждым днем все глубже впадал в отчаяние. “Золото Рейна”, “Валькирия” – эти старинные произведения Вагнера вызывали в Ницше воспоминание о его юношеском восторженном отношении к Вагнеру, о знакомстве с которым он не смел и надеяться в тот период своей жизни. “Зигфрид” напомнил ему Трибшен; Вагнеер кончал партитуру “Зигфрида” в то время, как Ницше стал уже его интимным другом. “Зигфрид” нравился Ницше больше всех других вагнеровских герооев. В этом бесстрашном молодом искателе приключений Ницше находил самого себя. “Мы рыцари духа, - пишет он в своих заметках, - мы понимаем пение птиц и идем за ними…” Конечно, слушая “Зигфрида”, он был почти счастлив, это была единственная вагнеровская драма, которую он мог слушать без угрызений совести. Затем шла “Гибель богов”: в этой драме Зигфрид смешался с людской толпой и сделался жертвой обмана; однажды вечером, когда он наивно рассказывал им историю своей жизни, предатель вонзил копье ему в спину. Исполины уничтожены, карлики побеждены, и герои бессильны; наступает гибель богов и золото возвращается в глубину Рейна, воды которого выходят из берегов, и люди в предсмертном ужасе смотрят на всеобщее разрушение.

Это был конец. Занавес медленно опустился, последний звук симфонии растаял в ночной тишине; зрители вскочили со своих мест, и гром аплодисментов и вызовов раздался по адресу Вагнера. Снова поднялся занавес, и на сцене появился Вагнер в черном сюртуке, полотняных панталонах, вытянувшись во весь свой маленький рост. Движением руки он восстановил тишину.

“Мы показали вам то, что хотели, и то, что мыв в состоянии сделать, если все воли будут направлены к одной цели; если со своей стороны вы поддержите нас, - то у нас будет настоящее искусство”. После этих слов он ушел и потом снова несколько раз выходил на вызовы. Ницше смотрел при свете рампы на своего учителя и, один во всей зале, не аплодировал.

“Вот, - думал он, - мой союзник… Гомер, оплодотворивший Платона”.

Занавес опустился в последний раз, и Ницше, затерянный в толпе, как щепка, понесся по ее течению.

.....................................
 Фридрих Ницше Жизнь Фридриха Ницше 

 


 

   

 
   Читать онлайн самую полную большую биографию Ницше. Всё о жизни философа Фридриха Ницше: жизнь, судьба и творчество (текст из документальной биографической книги Д.Галеви).