Фридрих Ницше: лучшие произведения, философские мысли.
  Фридрих Ницше: Сумерки идолов (кумиров) два перевода

  
на главную
 
содержание:
 

Изречения и стрелы
  
Проблема Cократа
  
Разум в философии

  
Мораль
  
Четыре заблуждения
  
Исправители
  
Немцы
 
Несвоевременное
  
Чем я обязан древним
 
 
Фридрих Ницше:

 
Ницше лучшие цитаты
 
Ницше про Любовь
 
Ницше про Женщин
 
Ницше высказывания
  
Ницше фразы мысли
 
Ницше Злая мудрость


   

предисловие
Заратустра часть 1
 
Заратустра часть 2
 
Заратустра часть 3
 
Заратустра часть 4
 
другой перевод:
Заратустра часть 1
 
Заратустра часть 2
 
Заратустра часть 3

Заратустра часть 4

 
о философии Ф Ницше
  
   
Шопенгауэр цитаты
  
Шопенгауэр  мысли
 


Ницше Фридрих: Сумерки идолов: Набеги несвоевременного

Сумерки кумиров, или Как философствовать молотом

Экскурсии человека не своего времени

Невозможные для меня. — Сенека, или Тореадор добродетели. — Руссо, или Возвращение к природе in impuris naturalibus. — Шиллер, или Трубач нравственности из Зиккингена. — Данте, или Гиена, сочиняющая стансы в гробах. Кант, или Cant (непонятный язык) как непонятный характер. — Виктор Гюго, или Маяк на море бессмыслицы. — Лист, или Школа беглости по женщинам. — Жорж Санд, или Lactea ubertas; выражаясь по-немецки: «молочная корова с прекрасным слогом» — Мишле, или Вдохновение, снимающее одежду. — Карлейль, или Пессимизм как запоздавший обед. — Джон Стюарт Милль, или Оскорбительная ясность. — Братья Гонкур, или Два Аякса в борьбе с Гомером. — Музыка Оффенбаха. — Золя, или «Радость от испускания вони».

Ренан. — Богословие, или Гибель разума от «наследственного греха». Доказательство тому — Ренан, который с утомительным постоянством хватается за него всякий раз, как только рискнет сказать да или нет. Ему хотелось бы, например, соединить в одно la science et la noblesse, но la science принадлежит к демократии — это очевидно. С немалым тщеславием он желает изобразить аристократизм ума и вместе с тем падает на колени — и не только на колени — перед учением, отвергающим его. К чему человеку его свободомыслие, современные взгляды, насмешливость, гибкость вертишейки, если всем нутром своим он остается католиком и даже папистом! Творческая сила Ренана, так же как у иезуитов и у ксендзов, выразилась в его даре обольщать. Ему свойственна широкая улыбка последних; как и все они, он становится опасен тогда, когда полюбит… Ничто по своим опасным результатам не может сравняться с его способом поклонения. Ум Ренана, этот расслабляющий ум, представляет собою лишнее зло для бедной Франции, страдающей болезнью воли.

Сент-Бёв. — Ни одной мужской черты; вместо того — мелочная злоба против всех мужественных умов. Со скучающим видом шныряет он повсюду, стараясь подслушать и выведать чужие тайны; натура в основе своей женственная, с чисто женской мстительностью и женской чувственностью. Как психолог — гений злословия; и в этом отношении неистощим в средствах; никто не умеет подмешать к похвале столько яду, как он. Плебей по своим низшим инстинктам, родственный Руссо по своему злопамятству, а следовательно и романтик, так как за всем романтизмом ясно слышится алчное хрюканье мстительного инстинкта Руссо. Революционер, сдерживаемый чувством страха; связанный по рукам и ногам всем, что имеет силу (общественное мнение, академия, двор, даже Port Royal); раздраженный против всего, на чем печать величия, что верит в себя, и все же, в качестве поэта и полуженщины, сознающий, что величие есть сила; извивающийся постоянно как червяк, так как постоянно чувствует, что его попирают ногами. Как критик, не имеющий ни масштаба, ни сдержанности, ни твердой точки опоры, с языком космополитического libertin по отношению к различным вопросам, но не имеющий даже мужества сознаться в своем libertinage Как историк, без всякой философской основы, без силы философского взгляда; поэтому он уклоняется от обсуждения самых существенных вопросов, надевая на себя маску объективности. Но совершенно иначе ведет он себя там, где тонкий, эстетический вкус считается высшей инстанцией. Тут он действительно имеет и желание и мужество быть самим собою и является перед нами мастером своего дела. В некоторых отношениях его можно считать предшественником Бодлера.

Дж. Элиот. — Не веря в христианского Бога, она тем более считает себя обязанной держаться за христианскую мораль. Эта непоследовательность совершенно в английском духе и мы не будем ставить ее в вину праведницам a la Элиот. Если англичанин хоть немного эмансипируется от теологии, то он, для сохранения прежнего престижа, должен сделаться фанатиком нравственности: это с его стороны как бы уплата пени за свою эмансипацию. Мы же смотрим на дело иначе. Если человек отказывается от христианской веры, он тем самым отказывается и от признания христианской морали. Эта истина не совсем понятна сама по себе и потому ее приходится постоянно вдалбливать в тупые английские головы. Христианство представляет из себя целую систему, целое замкнутое мировоззрение. Если мы отнимем от него его основное понятое, веру в Бога, то тем самым разрушим и всю систему: от нее не останется ничего действительно необходимого. Христианство исходит из предположения, что человек не знает, не может даже знать, в чем добро и в чем зло; это знает только Бог, которому он верует. Христианская мораль выражает собою повеление; происхождение ее относится к трансцендентному миру; она стоит вне всякой критики и даже права на критику. Она истина, если есть Бог; она опирается на веру в Бога и падает вместе с нею. Если англичане фактически верят, что они знают «интуитивным» путем в чем состоит добро и зло и полагают, что на этом основании они не нуждаются в христианстве, как гарантии морали, то это является следствием господства христианского принципа и проявлением силы и глубины этого господства; таким образом, происхождение английской морали позабыто, и весьма условное значение ее права на существование больше не ощущается. Для англичан мораль еще не составляет проблемы…

Жорж Санд. — Я читал первые Lettres d'un voyagenr; как и все, на чем лежит отпечаток влияния Руссо, письма эти полны фальши, деланности, напыщенности и преувеличений. Я не выношу как этого цветистого слога, так и честолюбивых претензий черни на великодушные чувства. Но самое худшее в Жорж Санд — ее женское кокетство перед мужчинами и манеры дурно воспитанного мальчишки. И при всем том, как холодна, вероятно, была эта невыносимая писательница! Она заводила себя, как часы, и садилась писать… холодна, как Гюго, как Бальзак, как все романтики, когда они принимаются за творчество! И какое самодовольство в этой плодовитой писательнице-корове! В ней, как и в ее учителе Руссо, было что-то немецкое в дурном смысле этого слова; ее появление только и можно объяснить упадком эстетического вкуса французов! — Но Ренан высоко чтит ее.

Мораль психологов. — Не промышлять психологией по мелочам, не делать наблюдений ради наблюдений! Это ведет к неверному освещению фактов, имеет в себе нечто как бы вынужденное, вымученное. Пережитые события обусловливаются не одним желанием переживать их, и нечего на них оглядываться: всякий взгляд назад будет «дурным глазом». Природный психолог, как и природный художник, инстинктивно избегает ставить себе целью только видеть голые факты. Он никогда не пишет «с натуры», а предоставляет своему инстинкту разбираться в фактах, в природе и во всем пережитом. Он прежде всего обращает внимание на общее, на заключение, на результаты и не делает выводов из единичных фактов. — Что же произойдет, если поступать иначе, например по способу парижских romanciers, торгующих, промышляющих психологией оптом и в розницу? Они стараются подсмотреть что-нибудь у действительности и вечером возвращаются домой с полной охапкой курьезов. Но посмотрите, что получается в конце концов? Масса клякс, в лучшем случае мозаика, и во всяком случае, нечто сшитое на живую нитку, беспокойное, кричащее… В этом отношении хуже всех братья Гонкур. Они не могут связать трех предложений без того, чтобы не причинить взору психолога просто физической боли. Природа с художественной точки зрения не может служить моделью. В ней много преувеличений, уродливостей, много пустых промежутков. Природа состоит из случайностей. Следовать природе — это, по моему мнению, дурной признак, так как указывает на подчиненность, слабость, фатализм; такое пресмыканье перед petits faits недостойно цельного, истинного художника. Видеть только то, что есть, составляет удел другой породы умов, не художественных, держащихся в пределах голых фактов. Надо знать, что именно представляешь собой…

К психологии художника

Для того чтобы существовало искусство и произведения, художественно выполненные, могли доставлять эстетическое наслаждение, необходимо одно физиологическое предварительное условие, а именно опьянение. Создание художественного произведения обусловливается, в человеческом механизме, повышением чувствительности, порождаемым в нем опьянением. Причины, вызывающие опьянение, могут быть различны. К древнейшей, первоначальной причине опьянения относится половое возбуждение; затем, опьянение может быть вызвано всякой страстью, всяким сильным волнением, чувством, а также торжественным событием, соревнованием в борьбе, смелым подвигом, победой, вообще всяким сильным душевным движением — жестокостью, видом разрушения и т. д. Опьянение является как результат употребления наркотиков и как результат различных метеорологических влияний; так, например, человека опьяняет весна. Наконец, желание, овладевшее всеми помыслами человека, также может довести его до опьянения. Самым существенным в состоянии опьянения человека является подъем сил, чувство избытка их. На все предметы человек смотрит сквозь призму этого подъема чувств, заставляет разделять их и невольно сгущает краски — это и есть идеализирование. — Нам надо отрешиться от предрассудка, благодаря которому до сих пор предполагалось, что идеализирование состоит в игнорировании мелких, второстепенных явлений. Идеализация состоит не в этом, а в том, что главные черты выступают с такой поразительной яркостью, что все остальное как бы исчезает перед нами.

В таком состоянии человек осыпает своими дарами все, с чем он соприкасается. Все, что видишь и хочешь, кажется великим, переполненным силой. Художник налагает печать своей силы и могущества на все окружающее, пока окружающее не сделается его отражением, рефлексом его совершенства. Это превращение в нечто более совершенное и составляет искусство. Даже все, чуждое ему, доставляет ему отраду и удовольствие; в искусстве человек наслаждается как совершенство. Теперь вообразим себе состояние противоположное этому, представим себе человека с специальным инстинктом антихудожественности. При соприкосновении с таким человеком окружающий его мир бледнеет, скудеет, истощается… История изобилует такими антихудожественными натурами, такими заморышами; все хиреет и чахнет при столкновении с ними.

Посмотрим теперь, что подразумевается под введенными мною в эстетику терминами: следование Аполлону и следование Дионису, которыми я различаю два противоположных вида вдохновения. В первом случае раздражаются, главным образом, зрительные нервы, так что вдохновение этого рода получает характер видения. Художники, скульпторы, эпические писатели — вот визионеры par excellence. Следование Дионису действуют вдохновляющим образом на всю систему чувств. В этом случае человек сразу пускает в ход все имеющиеся в его распоряжении средства: искусство изображения, подражания, превращения, мимики и драматизма. Важнее всего здесь та легкость, с какой совершается метаморфоза; человек оказывается совершенно неспособным противиться раздражению и реагирует на него немедленно (подобно тому, как известные истеричные особы, которые при малейшем указании входят в любую роль). Такой человек подмечает малейшие душевные движения; инстинкт понимания и угадывания так же, как и способность к передаче ощущений другим, развиты в нем в высшей степени; он может надеть на себя любую оболочку, может заражаться любым чужим чувством, как своим собственным. — Музыка, как мы в настоящее время понимаем ее, одновременно служит как для всеобщего возбуждения, так и для всеобщего выражения чувств, хотя она только остаток гораздо более полного мира чувств, простое residium гистрионизма. Всеми молчаливо признается, что необходимо существует известное количество чувств и главным образом музыкального чувства, чтобы музыка могла стать отдельным искусством (относительно, по крайней мере, так как до известной степени всякий ритм действует на наши мускулы), так что человек уже не в состоянии представить и изобразить все, что чувствует, с одинаковой жизненностью. И однако эта способность все-таки составляет нормальное состояние человека дионисийского склада, и во всяком случае его первоначальное состояние. Музыка есть только медленно достигнутая специализация этой способности, развитой в ущерб другим, сродным с нею.

Актер, мимик, танцор, музыкант, лирик обладают родственным инстинктом и представляют, в сущности, одно и то же. Они лишь постепенно специализировались и разъединились настолько, что между ними не осталось ничего общего и они стали даже противоположны друг другу. Дальше всего сохранилась связь между лириком и музыкантом, танцором и актером. — Зодчество нельзя отнести ни к одному из видов вдохновения: ни к аполлоновскому, ни к дионисийскому. Оно есть акт сильной воли, той воли, которая двигает горами и влечет к искусству. Могущественные люди всегда вдохновляли зодчих; архитектор всегда поддавался внушению могущества. Строительное искусство должно служить выражением силы и горделивого сознания победы над представлявшимися трудностями. Архитектура — это как бы красноречие силы, выраженное в формах которое то убеждает, то льстит, то повелевает. Высшее же чувство могущества и уверенности в себе обнаруживается в высоком стиле. Сила, которая не нуждается в доказательствах, не ищет похвалы, не выносит оков; сила, которая не сознает, что против нее могут быть возражения, которая опирается только на себя и представляет из себя закон между законами — такая сила и есть то, что называется высоким стилем.

Я читал жизнеописание Томаса Карлейля, этот фарс, противный фактам и совести, это геройски-нравственное истолкование диспепсии. — Карлейль — человек сильных выражений, ритор по необходимости; его постоянно волнует стремление к твердой вере и чувство неспособности достигнуть ее (свойство типичного романтика!). Стремление к твердой вере еще не доказательство обладания ею, а скорее наоборот. Кто имеет веру, тот может позволить себе роскошь скептицизма, так как чувствует твердую почву под ногами и не боится поскользнуться. Карлейль оглушает себя громогласным fortissimo, когда выражает свое преклонение перед верующими людьми и свое негодование против немногих глупцов, отказывающихся от веры, он чувствует потребность в шуме. Его постоянная страстная несправедливость по отношению к себе, вот его личное propriuma, благодаря которому он постоянно остается интересным. — В Англии, однако, изумляются именно его искренности. Это совершенно в английском духе и не только вполне понятно, но и последовательно. В сущности Карлейль английский атеист, который ставит себе за честь не быть им.


Эмерсон. — Он гораздо просвещеннее, многостороннее, изящнее Карлейля, а главное, счастливее. Это такой человек, который питается только амброзией и инстинктивно избегает всего, что дурно переваривается желудком. Сравнительно с Карлейлем это человек с развитым вкусом. Карлейль, который его очень любил, тем не менее говорил о нем: что «он дает нам слишком мало пищи». Это верно, хотя этого вовсе нельзя ставить в упрек Эмерсону. Эмерсон отличается добродушной и остроумной веселостью, способной прогнать всякое уныние. Он ничего не знает о том, как он уже стар и как может быть еще молод; он мог бы применить к себе слова Лопе де Вега: «уо me sucedo a mi mis-to». Он всегда находит основание быть довольным и даже признательным, а иногда витает даже в эмпиреях, подобно тому честному малому, который, возвращаясь с любовного свидания, говорил с благодарностью: «ut desint vires, tamen est laudanda voluptas».


Против Дарвина. — Что касается до знаменитой «борьбы за существование», то мне кажется, что она далеко не так доказана, как это утверждают. Борьба бывает, но только как исключение. Общая картина жизни вовсе не представляет положения, отличающегося бедствиями и нуждой, а наоборот, повсюду бьет в глаза богатство, роскошь, даже нелепая расточительность… Если борьба и происходит, то только из-за власти. Закон Мальтуса нельзя смешивать с законами природы. — Предположим, однако, что борьба все-таки встречается — да она и на самом деле бывает, — но исход борьбы вовсе не такой, какого желает школа Дарвина и какой, может быть, вообще был бы желателен: торжествуют не сильные, не привилегированные люди, не счастливые исключения. Виды не совершенствуются: слабые постоянно одерживают верх над сильными благодаря тому, что они многочисленнее и умнее… Дарвин позабыл про дух (чисто по-английски!), а у слабых духовная сторона больше развита. Умным становится тот, кто считает ум необходимым для себя. Сила не заботится об уме («К чему нам ум! — думают в настоящее время в Германии, — для нас довольно и империи…»). Как видите, я подразумеваю под умом предусмотрительность, терпение, хитрость, притворство, самообладание и все, что известно под названием mimicry (к последней принадлежит и большинство так называемых добродетелей).

Казуистика психологов

Вот человек, изучающий характер людей. Для чего собственно он это делает? Он желает извлечь из этого большую или меньшую пользу для себя — это человек политичный!.. А вот тот также изучает людей, но вы говорите, что он не ищет в этом личной выгоды, что он человек в высшей степени «бескорыстный». Присмотритесь внимательнее! Весьма возможно, что цель изучения у него гораздо хуже, что он старается достигнуть возможности чувствовать себя выше других людей, смотреть на них сверху вниз, не смешиваясь с ними… Этот с виду «бескорыстный» человек в сущности глубоко презирает людей, первый же, что бы там о нем ни говорили, все-таки принадлежит к человеческому роду, по крайней мере не отделяет себя от него.

Целый ряд фактов, перечислить который мешает мне моя скромность, подтверждает отсутствие у немцев психологического такта. В одном случае, однако, у меня нет основания воздерживаться от подтверждения моего тезиса: я досадую на немцев за то, что они так ошибочно поняли Канта и его «философию задних ходов», как я называю ее: этим сказывается в них отсутствие интеллектуальной честности. Кроме того, я не выношу их сомнительных «и». Немцы говорят, например, «Гете и Шиллер», а пожалуй, чего доброго, скажут: «Шиллер и Гете». Ну, кто еще не знает этого Шиллера? А бывает еще и хуже. Я сам, собственными своими ушами слышал, как профессора университета говорили: «Шопенгауэр и Гартман»…

Самые умные люди, предполагая, что они при этом и самые мужественные, переживают на своем веку самые тяжелые трагедии. Но потому-то они и ценят жизнь, что она выставляет им свою главную противоположность.


К «интеллектуальной совести». — Мне кажется, что в наше время реже всего встречается чистое лицемерие. Я сильно подозреваю, что мягкий воздух нашей культуры не благоприятствует произрастанию такого плода. Лицемерие процветало во времена сильной веры, когда даже по принуждению люди не отказывались от исповедуемой ими веры, чтобы наружно принять другую. Теперь от веры отказываются без труда или, что случается еще чаще, к одной вере присоединяют другую — ив том и другом случае человек остается честным. Без сомнения, в наше время человек может иметь больше убеждений, чем прежде, т. е. большее число убеждений считается дозволенным и безвредным для него. Отсюда возникает его терпимость по отношению к себе. Эта терпимость позволяет различным убеждениям мирно уживаться в одном человеке, который как и все, боится теперь только одного: скомпрометировать себя. Но чем же можно себя скомпрометировать? Своею последовательностью, прямолинейностью; если убеждения человека нельзя истолковать в пяти различных смыслах, то они компрометирующего свойства. — Я очень боюсь, что для некоторых пороков человек стал слишком тяжел, и потому они исчезают. Все дурное, обусловливаемое сильной волей — а весьма возможно, что нет ничего дурного без силы воли — вырождается в нашем мягком климате в добродетель. Те немногие лицемеры, на которых я указывал, только подражали лицемерным ухваткам. Они были просто актерами. Как в наши дни непременно бывает актером один из каждых десяти человек


Прекрасное и безобразное. — Нет ничего более условного, даже более ограниченного, чем наше чувство прекрасного. Кто хочет представить себе прекрасное, независимо от наслаждения, доставляемого человеку человеком, тот тотчас теряет почву под ногами. «Прекрасное само по себе» даже не понятое, а пустой звук. В понятии о «прекрасном» человек ставит себя мерилом и в некоторых случаях даже преклоняется перед собой. Да иначе и быть не может.

В возвышенных понятиях о прекрасном сказывается тот же родовой инстинкт, т. е. инстинкт самосохранения и распространения вида. Человек воображает, что мир переполнен красотой и забывает, что первоначальный источник красоты — он сам. Он сам одарил мир красотой, но увы! Красотой вполне человеческой, даже слишком человеческой. В сущности, весь окружающий мир представляет собой отражение человека, который и считает прекрасным все, что отражает ему его образ: в понятии о «прекрасном» сказывается его родовая гордость… Между тем недоверие нашептывает скептику: «Хотя человек и считает мир прекрасным, но прекрасен ли он в действительности?» Человек наделил его своими свойствами, так сказать «очеловечил» его — вот и все. Однако ничто, решительно ничто не доказывает, что человек может служить образцом красоты. Кто знает, как отнесся бы к нему какой-нибудь высший законодатель изящного вкуса. Весьма возможно, что он счел бы его чересчур смелым, пожалуй, забавным и несколько самонадеянным… «О, Дионис, божественный, зачем тянешь ты меня за уши?» Так, в известном разговоре на Наксосе спросила Ариадна у своего возлюбленного философа. — «Я нахожу уши твои смешными, Ариадна; почему бы им не стать еще длиннее?»

Прекрасное не существует вне человека — на этом наивном представлении зиждется вся эстетика, и это ее первая истина. Прибавим к ней еще и вторую: безобразное не существует вне вырождающегося человека. Этими истинами и ограничивается вся область эстетических понятий. С физиологической точки зрения, безобразное расслабляет человека, действует на него удручающим образом; оно напоминает ему об опасности, о дряхлости, о бессилии, и человек фактически лишается при этом сил. Действие безобразного можно измерить динамометром. Чувствуя приближение чего-либо «безобразного», человек приходит в удрученное состояние. Его чувство мощи, жажда мощи, мужество, гордость — все это понижается под влиянием безобразного и возвышается под влиянием прекрасного. И в том и в другом случае мы приходим к одному заключению; первоначальные данные для этого явления чересчур обильно накоплены в присущем человеку инстинкте. Под безобразным подразумевается любой признак, любой симптом вырождения. Все, что хотя бы самым отдаленным образом напоминает нам о вырождении, вызывает в нас представление о безобразном. Любой признак истощения, тяготы, дряхлости, утомления, любое расслабление, в виде паралича, судорог, а в особенности запах, вид и образ смерти и тления, хотя бы только в самом символическом представлении, вызывают одну и ту же реакцию, приговор о безобразии. Отсюда возникает и ненависть… Ненависть к чему? Да разумеется к вырождению собственного типа. Скрытый в человеке родовой инстинкт побуждает его к этой ненависти, в которой заключается и ужас, и предостережение, и глубина, и дальновидность. Это глубочайшая ненависть в свете. В силу ее и искусство стало глубоким…

Шопенгауэр — последний немец, имеющий не только местное, «национальное», но и такое же общеевропейское значение, как Гете, Гегель, Генрих Гейне. Для психолога он представляет в высшей степени интересное явление благодаря его злобно-гениальной попытке утвердить отрицательный взгляд на жизнь, опровергнув все доводы в пользу жизни, стремления к жизни и сохранения жизненных форм во всем их изобилии. По его толкованию, искусство, героизм, гений, красота, сострадание, знание, стремление к истине — лишь последовательные трагические проявления отрицания или потребности к отрицанию «воли»; с психологической точки зрения это — величайшая фальшь, которая когда-либо существовала. Присмотревшись ближе, мы видим, что Шопенгауэр держался мистического способа толкования фактов и относился с мистической, т. е. с отрицательной точки зрения к великим явлениям человеческой культуры, а именно: к путям «избавления», к предшествующим формам «избавления», к стимулам потребности «избавления»…

Возьмем хотя бы один факт. Шопенгауэр говорит о красоте с унылым восторгом — почему? Потому что он в красоте видит мост, по которому можно идти дальше или который, по крайней мере, может возбудить желание идти дальше. В красоте он видит не только временное избавление от «воли», но она манит даже избавиться от нее навсегда. В особенности же ценит он красоту, как избавительницу от «фокуса воли», от полового влечения. Красота, по его мнению, уничтожает инстинкт к воспроизведению рода… Удивительный святоша! Но ведь кто-то опровергает его и, боюсь, что это сама природа. Зачем существует в природе красота в тонах, красках, благоуханиях, ритмических движениях? Что порождает красоту?.. К счастью, он встречает и другого противника в лице философа, который представляет собою немаловажный авторитет: в божественном Платоне (так называет его сам Шопенгауэр), который утверждает противное. По его мнению, красота побуждает к воспроизведению вида; в этом выражаются свойства ее влияния, начиная с самой низшей чувственности и вплоть до самой отвлеченной области духовного…

Платон идет дальше. С наивностью, на которую способен только грек, он заявляет, что платоновская философия не существовала бы, если бы в Афинах не было таких прекрасных юношей. Вид их наполняет душу философа сладостным упоением, и он не успокаивается до тех пор, пока не посеет на столь прекрасной почве зерен великих истин. Вот тоже удивительный святоша! Ушам своим не веришь, хотя бы и верил Платону. Приходишь к заключению, что в Афинах, вероятно, философия, в особенности публичная философия, была совсем иного рода, чем у нас. Для греков были совершенно чужды тонкие, как паутины, измышления какого-либо отшельника, amor intellectualis в духе Спинозы. Философию в духе Платона можно скорей определить как эротический поединок, как дальнейшее внутреннее развитие древней агональной гимнастики и ее положений… Что же выросло из философской эротики Платона? Новая художественная форма греческого агона диалектика. — В опровержение Шопенгауэра и в честь Платона напомню еще о том, что вся высшая культура и литература классической Франции выросли на почве полового влечения. В них мы можем всегда отыскивать галантность, чувственность, половое соискательство, словом — «женщину» — и наши поиски далеко не будут тщетны…


Искусство для искусства. — Борьба против принципа полезности в искусстве есть не что иное, как борьба против моральной тенденции в искусстве, против подчинения искусства морали. «Искусство для искусства» значит другими словами: «к черту мораль!» Однако самое это враждебное отношение указывает на силу предубеждения. Если искусство и не будет даже стремиться проповедовать мораль и совершенствовать человечество, все же оно не сделается вследствие этого бесполезным, бесцельным, бессмысленным, короче сказать, «искусство для искусства» не станет червем, кусающим свой собственный хвост. «Лучше вовсе не иметь цели, чем преследовать нравственную цель», так гласит страсть. Но психолог задает другой вопрос: что делает искусство? Разве оно не восхваляет, не возвышает, не избирает, не выдвигает ничего вперед! К тому же или увеличивает, или уменьшает ценность известных явлений. Разве это случайность? побочное обстоятельство? Нечто такое, в чем инстинкт художника не играет никакой роли? Или — разве это не доказательство, что художник имеет силу?.. Разве глубочайший инстинкт его чуждается искусства, или, вернее, смысла искусства, жизни, желания жить? Искусство есть величайший стимул жизни. Как же можно считать его бесполезным, бесцельным, «искусством для искусства»?

Остается еще один неразрешенный вопрос; искусство раскрывает много дурного, жестокого, сомнительного в жизни — и не отбивает ли оно этим охоту жить? Действительно, были философы, которые придавали ему именно такой смысл. «Освобождение от желаний» — есть задача искусства, учит Шопенгауэр, а главная полезная сторона трагедии в том, что она учит «покорности судьбе». Но ведь это, как я уже говорил, пессимистический, «злой взгляд». Сошлемся на самих художников. Что говорит нам о себе трагический художник? Не указывает ли он на безбоязненное отношение ко всем ужасам, ко всем вопросам жизни? Само это состояние служит доказательством страстной жажды жизни. Человек, испытывающий это состояние в себе, ценит его выше всех благ. Он спешит передать его, должен передать, если он художник, т. е. гений в искусстве передачи. Мужество и свобода чувств перед могущественным врагом, перед великим несчастьем, перед проблемой, пробуждающей ужас, — вот то победоносное состояние, которое избирает для себя художник и которое он прославляет. Перед жизненной трагедией воинственная сторона нашей души совершает свои сатурналии. Человек — герой, привыкший к страданию, ищущий страдание, прославляет свое существование в трагедии жизни, и ему одному преподносит трагик напиток, полный сладчайшего ужаса.

Быть довольным людьми, держать для всех открытой обитель своего сердца — либерально, но и только. Сердца, способные быть гостеприимными только к избранным, познаются по многим завешенным окнам и закрытым ставням: лучшие помещения в них остаются пустыми. Почему же? — Потому, что ожидают нежеланных гостей.

Мы недостаточно ценим себя, когда пускаемся в откровенность. Сокровенные события нашей жизни не терпят болтливости. Сами о себе они ничего не могли бы сообщить, если бы и хотели: для этого им не достает подходящих слов.

То, что можно высказать словами, не имеет для нас особенного значения. Во всем, высказываемом нами, есть доля презрения. Язык, по-видимому, изобретен для всего заурядного, безразличного, мелочного. Он почти опошляет человека. — Из кодекса морали для глухонемых и других философов.

«Это изображение очаровательно!» Женщина, занимающаяся литературой, вечно неудовлетворенная, возбужденная, с пустым сердцем и душой, с болезненным любопытством ежеминутно прислушивается к повелительному голосу, раздающемуся из глубины ее организма, который шепчет ей: «aut liberi, aut liberi»; эта женщина-литераторша настолько образованна, что понимает голос природы — если последняя говорит даже по латыни — и, вместе с тем, настолько суетна, настолько глупа, что в тайнике своей души твердит себе на французском диалекте: «Je me verrai, je me lirai, je m'extasierai et je dirai Possible, queg'aie eu tant d'esprit?»

«Безличные» начинают говорить. «Ничто так легко не дается нам, как мудрость, терпение, превосходство над другими. Мы источаем из себя елей снисходительности и участия; мы справедливы до абсурда, мы все прощаем. Поэтому мы и должны держаться немножко строже и нередко вызывать в себе какой-нибудь незначительный аффект, доходящий даже до порока. Пусть нам приходится нелегко, и мы в душе, может быть, смеемся над тем жалким видом, какой вследствие этого имеем. Но что за беда! У нас нет другого способа для самообуздания; это наш аскетизм, наше покаяние»… Быть индивидуальным — добродетель «безличности»…


Вопросы, задаваемые экзаменующемуся на степень доктора. — В чем состоит задача высшего школьного обучения? — Обратить человека в машину. — Какое имеется для этого средство? — Он должен научиться скучать. — Чем это достигается? — Понятием о долге. — Кто может служить тому лучшим примером? — Филолог, который учит, как стать тупицей? — Кто совершенный человек? — Государственный чиновник. — Чья философия дает высшую формулу для государственного чиновника? — Философия Канта, согласно которой государственный чиновник, как вещь сама по себе, поставлен судьей над государственным чиновником, как явлением.


Право на глупость. — Усталый работник, тяжело переводящий дух, добродушно относящийся к окружающему миру и мирящийся с существующим порядком вещей… На этой типичной фигуре, которая в эпоху труда (и «государства») встречается во всех классах общества, сосредоточило свое внимание искусство, а также и литература, в особенности журналистика, предпочитая ее всем красотам природы Италии… Человек на склоне лет «с уснувшими дикими порывами», о которых говорит Фауст, нуждается в летней свежести, в морских купаниях, в глетчерах, в Байрете… В такие эпохи искусство имеет право на чистую глупость, представляющую как бы род вдохновения для ума и чувства. Вагнер понимал это. Чистая глупость восстанавливает силы…


Еще гигиенический вопрос. — Юлий Цезарь употреблял против заболевания и головной боли следующие средства: чудовищные походы, простой образ жизни, непрестанное пребывание на воздухе, постоянный труд… Все это предохранительные меры против порчи, которой так подвержена сложная машина, называемая гением и работающая под очень высоким давлением.


Слова человека, не признающего нравственность. — Философу противнее всего человек, поскольку он желает… Если философ рассматривает человека в его действиях, рассматривает это храбрейшее, хитрейшее, неутомимейшее животное, даже заблудившееся в лабиринте бедствий, то и в этом случае человек кажется ему достойным изумления и надежды. Но когда человек начинает желать, обнаруживать свою склонность к желаниям, то он, и еще больше все им желаемое, все его идеалы, пробуждают в душе философа одно презрение. Если бы философ мог сделаться нигилистом, то он стал бы им, так как за идеалами человека он не находит ничего. Даже хуже, чем ничего: он находит нечто недостойное, нелепое, трусливое, усталое, болезненное, словом — только всякого рода мутные осадки от выпитого им кубка жизни… Но почему же человек, достойный всякого уважения как реальное существо, не заслуживает его в своих желаниях? Неужели он должен расплачиваться за свою мощь, как реальное существо? Уравновешивать всю свою деятельность, все напряжение ума и воли стремлением к воображаемому, к нелепому? История его желаний была до сих пор его partie honteuse не следует слишком долго читать ее. Оправданием человека служит и вечно будет служить его реальность. Насколько реальный человек выше любого вымышленного, придуманного воображением, идеального? Философ не выносит именно «идеального человека!»


Значение в природе эгоизма. — Себялюбие имеет значение постольку, поскольку физиологически ценен человек, обладающий им: оно может значить очень много или не значить ничего и даже возбуждать презрение. Мы должны обращать внимание на то, представляет ли собой каждый отдельный человек восходящую или нисходящую ступень жизни. Решив это, мы решим и вопрос, какое значение имеет его эгоизм. Если человек представляет восходящее направление линии, то значение его чрезвычайно велико, и ради всей совокупной жизни мира, которая вместе с ним делает шаг вперед, мы должны заботиться изо всех сил о сохранении и создании optimum жизненных условий. Единичный человек, «индивидуум» в том смысле, какой придавали ему до сих пор народ и философы, есть, в сущности, ошибочное понятие. Сам по себе он не представляет ни атома, ни «звена в цепи», ни даже наследия прошлого — он просто сплошная длинная линия человека, простирающаяся вплоть до него… Если же человек представляет нисходящее развитие, упадок, хроническое вырождение, болезненность (болезни, в общем, являются скорее следствием упадка, а не причиной его), то значение его невелико, и сама справедливость требует, чтобы он как можно меньше отнимал у людей восходящего развития, так как он не более, как их паразит…

Когда анархист в благородном негодовании требует прав справедливости и равноправности для нисходящих слоев общества, то этим он только свидетельствует о своей неразвитости, мешающей ему уразуметь истинную причину того, почему он страдает и чего ему недостает, отчего так жалка его жизнь. Но в нем чрезвычайно сильно развита склонность к определению причинной связи событий, и потому он старается найти виновника своего печального положения. Его «благородное негодование» оказывает ему немаловажное облегчение; бедняки всегда бывают довольны, если могут обругать кого-нибудь: в этом для них есть своего рода упоение, как бы сознание своей силы… Уже сами жалобы на жизнь и самоосуждение могут придавать некоторую долю привлекательности жизни, которая вследствие этого кажется сноснее. Во всякой жалобе заключается доля мести. В своем жалком положении, а иногда даже в своих собственных пороках и недостатках люди укоряют других людей, на них не похожих, и ставят в вину последним их превосходство над собой. «Если я каналья, будь и ты таким же!» На этой логике основана революция. Самоосуждение ничего не стоит. Совершенно безразлично, кого мы считаем виновником наших бедствий — других ли людей или самих себя; первое предполагает социалист, второе — католик; но общее у них и, скажем, недостойное, состоит в том, что всегда кто-нибудь оказывается виновным в наших страданиях; иначе сказать, страдающей всегда предписывает себе мед мести, как врачебное средство против страдания. Объектами этой потребности в мщении или, иначе сказать, в наслаждении, могут услужить различные причины; страдающий человек всегда найдет причины, которые дадут ему возможность удовлетворить его мелкую жажду мести; и если он католик, то, повторяю, причины эти находит в самом себе… Как католик, так и анархист — декаденты. Католик, предавая осуждению «мир», клевеща на него и бросая в него грязью, действует по тому же инстинкту, по которому социалист осуждает общество, клевещет на него и забрасывает грязью.


Критика морали декадентства. — «Альтруистическая» мораль, отрицающая эгоизм, всегда служит дурным признаком. Это верно, как по отношению к отдельным лицам, так и к целым народам. Человеку недостает лучших сторон, когда в нем начинает недоставать эгоизма. Если люди инстинктивно стремятся к тому, что им вредит, если они увлекаются «бескорыстными» мотивами, то это уже служит доказательством их декадентства. «Не заботьтесь о личной пользе» — слова эти просто фиговый листок, прикрывающий нечто совсем иное. В сущности они значат: «Я разучился понимать, в чем моя польза». Ослабление инстинктов!.. Человек погиб, раз он сделался альтруистом. Вместо того, чтобы просто сказать: «Я больше ничего не стою», дегенерат высказывает нравственную ложь: «Нет ничего ценного, жизнь ничего не стоит». Такое суждение представляет большую опасность. Пышной тропической растительностью быстро заполняет оно всю испорченную почву общества и развивается или в мистику, или в философию (шопенгауэровщину). В некоторых случаях такое выросшее из гнили ядовитое древо на целые тысячелетия отравляет жизнь своими губительными испарениями…


Мораль для врачей. — Больной — паразит общества. Наступает момент, когда жить дольше становится неприличным. Общество должно было бы относиться с глубоким презрением к людям, которые, утратив смысл жизни и право на жизнь, все еще продолжают влачить свое жалкое существование в постоянной трусливой зависимости от врачей и шарлатанов. Врачи должны играть роль посредников между такими людьми и обществом и каждый день, вместо рецептов, предписывать все новые дозы отвращения к своим пациентам… Врач обязан, ввиду высших интересов, стоять на стороне восходящей жизни и беспощадно уничтожать и устранять с пути ее все, на чем лежит печать вырождения как относительно способности к размноженно, так и права на рождение и даже на жизнь… Надо уметь гордо умирать, если уже не в состоянии дольше жить… Насколько выше так называемой «мирной» кончины та смерть, которую человек добровольно избирает себе вместо жизни! С ясным взором и радостью встречает он ее, прощаясь с окружающими его детьми и друзьями, когда он еще может действительно проститься, когда еще возможна оценка всего, к чему он стремился и чего достиг, когда он еще в состоянии подвести итоги своей жизни. Какую противоположность такой смерти представляет жалкая и страшная комедия, которую разыгрывают теперь в последние часы жизни! Вопреки трусливому малодушию следовало бы показать истинное физиологическое достоинство так называемой «естественной» смерти. В сущности, естественная смерть тоже противоестественна, тоже самоубийство. Ведь человек умирает не по чужой, а по своей вине, только смерть его наступает не в урочное время и против воли человека, при самых отвратительных условиях, как настоящая смерть труса! Из любви к жизни следовало бы желать другого рода смерти — смерти свободной, сознательной, не являющейся делом слепого случая или нечаянности. В конце концов, вот совет для господ пессимистов и других декадентов. Если мы не в силах помешать человеку родиться, то можем, по крайней мере, исправить эту ошибку (ибо рождение бывает иногда ошибкой). Когда человек лишает себя жизни, он совершает поступок, достойный величайшего уважения, и этим заслуживает почти права на жизнь. Общество — что я говорю: общество! — сама жизнь, таким образом, получает от умирающего человека гораздо больше выгод, чем от человека, всю жизнь упражняющегося в самоотверженности, в хилости и в других добродетелях. Избавляя людей от зрелища наших страданий, мы тем самым избавляем жизнь от одного из делаемых против ней возражений. Пессимизм, pur vert, служит на самом деле отрицанием самих господ пессимистов. Стоит только, не отступая от логики, сделать еще один шаг вперед и окажется, что, прежде чем отрицать жизнь «волей и представлением», как делал это Шопенгауэр, нужно отвергнуть самого Шопенгауэра… Заметим кстати, что при всей заразительности пессимизма, он, в сущности, мало влияет на общую болезненность века и человеческого рода: в нем эта болезненность лишь находит свое выражение. Пессимизмом заболевают, как заболевают, например, холерой; для этого в самом организме должно уже быть предрасположение к заболеванию; сам пессимизм не создает ни единого декадента. Если верить выводам статистики, то оказывается, что годы, когда свирепствует холера, по общему числу смертных случаев ничуть не отличаются от прочих, не холерных годов.


Сделались ли мы нравственнее? — Моя статья «По ту сторону добра и зла» вызвала, как и следовало ожидать, самые свирепые нападки против меня со стороны нравственной тупости, называемой в Германии моралью; я мог бы по этому поводу порассказать славные истории. Прежде всего, мне поставили на вид «неоспоримое превосходство» нашего времени, успехи, сделанные нами в области морали, и то, что Цезарь Борджиа отнюдь не может считаться по сравнения с нами «высшим человеком» или, в некотором роде, сверхчеловеком, как я его называю… Один швейцарский редактор, из «союза», дошел до того, что, высказав предварительно свое уважение к такого рода смелости, видит смысл моего произведения в том, что я будто в нем предлагаю окончательно искоренить все благородные чувства. Весьма ему обязан! Вместо ответа я позволю себе предложить ему следующий вопрос: действительно ли мы сделались нравственнее? Что все думают так — служит скорее доказательством противного… Мы, современные люди, слабые, чувствительные к малейшему внешнему влиянию, подчиненные сотне различных условий, мы, на самом деле, воображаем, что то хрупкое человечество, которого мы служим представителями, своей снисходительностью, готовностью помочь, взаимным доверием, достигло положительного прогресса в области нравственности и далеко оставило за собой людей эпохи возрождения. Но ведь так думают и должны думать люди всех эпох. Разумеется, мы не можем не только поставить себя на место людей эпохи возрождения, но даже и вообразить себя в таком положении — наши нервы, не говоря уже о мускулах, не в состоянии выдержать тогдашних условий жизни. Но это доказательство не прогресса, а развившегося с течением времени в нас свойства, благодаря которому мы стали гораздо слабее, гораздо чувствительнее к внешним влияниям и которое послужило источником нашей условной морали. Если мы откинем нашу слабость, вялость, наше физическое истощение, то наша мораль «очеловеченья» (гуманности) тотчас же утрачивает свое значение — мораль сама по себе значения не имеет — и с точки зрения такой морали мы сами не много стоим. С другой стороны, несомненно, что мы, современные люди, с нашей гуманностью на толстой ватной подкладке, избегающей всякого столкновения, имели бы чрезвычайно комичный вид в глазах современников Цезаря Борджиа, которые умерли бы от смеха, глядя на нас… И в самом деле, мы невольно становимся смешными с нашими современными «добродетелями»… Утрата инстинктов, пробуждающих враждебность и недоверие — а в этом и выразился прогресс нравственности — представляет собой одно из следствий общей утраты жизненности. Чтобы поддержать наше настоящее существование, зависящее от массы условий, надо затратить во сто раз больше труда и предусмотрительности; тут каждый начинает помогать друг другу, являясь одновременно и больным и прислужником больного. Это и называется «добродетелью». Люди, изведавшие иную жизнь, жизнь более полную, бурную, бьющую через край, назвали бы это, пожалуй, иначе, может быть — малодушием, жалкой моралью старух… Смягчение наших нравов? — это мое основное положение, если хотите новшество, — не что иное, как следствие упадка. Грубость и жестокость нравов были, наоборот, следствием избытка жизни. Там мы видим много отваги, много требований, а также и много траты сил. Что некогда служило приправой жизни, для нас было бы ядом. Мы сделались слишком слабы, слишком дряхлы, вследствие чего не можем оставаться равнодушными, так как равнодушие есть одно из проявлений силы. Наша мораль сострадания, которую можно определить как L'impres-sion-sme morale, и против чего я первый предостерегал — есть выражение крайней физиологической раздражительности, свойственной всему, что носит на себе признак вырождения. Движение, пытавшееся (совершенно безуспешно) вместе с моралью сочувствия Шопенгауэра, научно обосновать себя, есть движение периода упадка в нравственности. Во времена процветания высоких культур, в эпохи господства силы сострадание, «любовь к ближнему», недостаток индивидуальности и чувства собственного достоинства, вызывали презрение. Мерилом каждой эпохи служит количество ее положительных сил; поэтому эпоха возрождения, обильная выдающимися событиями, так щедро расточавшая свои силы, оказывается последней великой эпохой. Мы же, современные люди, накопляя, экономничая, машинально все делая, мы, с нашей заботливостью о себе, с любовью к ближнему, с нашими добродетелями в виде трудолюбия, честности, учености, служим, однако, представителями эпохи слабости. Этой слабостью обусловливаются и вызываются наши добродетели. «Равенство», т. е. известное фактическое уподобление друг другу, выразившееся в теории о равноправности, представляет, в сущности, признак упадка. Бездна между людьми и сословиями, многообразие типов воли, самостоятельности и желания стать выше — одним словом все то, что я называю «пафосом расстояния», характеризует, наоборот, любую эпоху силы. Расстояние между крайними точками и напряженность линии, отделяющей их, уменьшаются с каждым днем и, в конце концов, должны совсем стушеваться. Все наши политические теории и государственные учреждения, не исключая и «германской империи», являются неминуемыми следствиями и результатами упадка. Даже в идеалах отдельных наук бессознательно сказывается влияние упадка. Возьмем всю социологию во Франции и в Англии: она по опыту знакома исключительно только с явлениями общественного упадка и самым невинным образом берет нормой социологической оценки выродившиеся инстинкты. Закат жизни, уничтожение бездны между людьми, т. е. всех различий между ними, всего того, что возвышало одних и ставило в подчиненное положение других — все это возводится социологией в идеал… Наши социалисты — декаденты, и сам г-н Герберт Спенсер тоже декадент: он видит в торжестве альтруизма нечто желанное!..


Мое понятие о свободе. — Ценность вещи определяется не только тем, чего можно ею достигнуть, но и тем, что за нее заплачено, чего она нам стоит. Приведу пример. Либеральные учреждения тотчас же перестают быть либеральными, как только они достигнуты. В них свобода находит впоследствии своих самых злых и опасных врагов. Для всех очевидно, к чему стремятся эти учреждения: они подводят мины под волю мощи; они возводят нивелировку гор и долин на степень морали; они превращают людей в тварей, ничтожных, трусливых, жадных до наслаждения. При этих учреждениях наступает торжество стадного животного. Либерализм — по-немецки означает развитие в людях стадности. Но либеральные учреждения производят совсем иное влияние, пока люди только стремятся к ним. Они, действительно, могущественным образом способствуют тогда развитию свободы. Однако, присматриваясь внимательнее к фактам, мы замечаем, что дело здесь не в либеральных учреждениях, а в борьбе за них, в борьбе, при которой продолжают играть роль антилиберальные инстинкты. Эта борьба и воспитывает людей в духе свободы. Что же такое свобода? В чем она состоит? В воле ответственности за свои поступки, в том, что люди упорно оберегают расстояния, отделяющие их, в том, что к тягостям, трудностям, лишениям, даже к самой жизни, они относятся с большим равнодушием; в том, наконец, что ради дела человек готов жертвовать не только другими людьми, но и самим собой. Свобода состоит в преобладании мужественных, воинственных, победоносных инстинктов над всеми остальными, даже над стремлением к «счастью». Человек, а тем более дух, став свободным, презрительно попирает те блага, о которых мечтают торгаши, католики, коровы, женщины, англичане и прочие демократы. Свободный человек — это борец. Что служит мерилом свободы отдельных лиц и народов? Те препятствия, которые необходимо преодолеть, и те усилия, которые нужно затратить, чтобы удержаться на высоте. Высший тип свободных людей следует искать там, где постоянно приходится преодолевать величайшие препятствия в пяти шагах от тирании и на самом пороге рабства. Психологически это совершенно верно, если подразумевать здесь под тиранами неумолимые и страшные инстинкты, подавить которые в состоянии только maximum авторитета и дисциплины. Прекрасным типом такого борца может служить Юлий Цезарь — Взгляд этот верен и по отношению к политике; чтобы убедиться в этом, стоит только заглянуть в историю. Народы, имевшие значение и имеющие значение, обязаны этим не либеральным учреждениям. Из них вышло нечто благодаря угрожавшей им великой опасности. Мы должны преклоняться перед этою опасностью, так как она научает нас сознавать наши силы, добродетели, и орудия обороны, наш ум; так как она принуждает нас быть сильными. Вот первое основное положение: должна существовать необходимость, чтобы можно было сделаться сильным, раз этой необходимости нет, человек и не сделается сильным. Те великие питомники для разведения сильной породы людей, какие только до сих пор существовали, каковы аристократические общины Рима и Венеции, понимали свободу в том же смысле, как и я, т. е. как нечто такое, что можно иметь и не иметь, чего желаешь и чего достигаешь только с бою!..


Критика современности. — Наши учреждения ничего не стоят — вот мнение, единодушно разделяемое всеми. Причина этого, однако, лежит не в учреждениях, а в нас самих. Когда мы утрачиваем инстинкты, создающие известные учреждения, то последние становятся ненужными для нас, так как мы сами перестаем быть пригодными для них. Демократизм всегда был формой упадка творческой силы. В своей книге «Человеческое, слишком человеческое» я уже отмечал тот факт, что современная демократия, вместе со всеми ее двусмысленностями вроде «германской империи», представляет собой одну из форм государственного упадка. Для того, чтобы учреждения могли возникнуть, необходима воля, инстинкт, императив, антилиберальный до злобы; необходимо существование воли, традиций, авторитета, ответственности, солидарности и преемственной связи с вереницей прошедших и будущих поколений in infinitum. Раз эта воля существует, то и образуется нечто вроде России, этой единственной державы, которая имеет в себе устойчивость, зачатки продолжительной жизни, которая может ждать, может что-либо обещать. Россия представляет собой полную противоположность мелким и ничтожным европейским государствам, очутившимся в критическом положении со времени основания германской империи. Запад утратил те инстинкты, из которых вырастают учреждения, вырастает будущее; сознание этого наполняет горечью «современные умы». Люди живут только сегодняшним днем, живут страшно торопливо, снимая с себя всякую ответственность за события, и это называется у них «свободой» Они относятся с презрением и ненавистью ко всему, что придает смысл учреждениям; громко произносимое слово «авторитет» тотчас же вселяет в них опасение подпасть под иго нового рабства. Наши политики и политические партии до такой степени утратили чувство правильной оценки явлений, что инстинктивно предпочитают все разлагающееся, все ускоряющее приближение конца. Доказательством этому служит современней брак. В настоящее время брак лишен разумного значения, но факт этот не дает права отвергать брак вообще; он только свидетельствует против современного брака. Разумный смысл брака зиждился на юридической ответственности мужчины, и в этом заключался центр тяжести брака; теперь же он хромает в этом отношении на обе ноги. Разумный смысл брака основывался и на его принципиальной нерасторжимости, что придавало ему особое значение и заставляло чтить его в противоположность чувству страсти, увлечению минутой. Смысл брака лежал и в ответственности семьи за выбор мужа. Но возрастающее сочувствие к бракам по любви уничтожило основы брака и все то, что превращало его в учреждение. Учреждения не основываются на идиосинкразии, поэтому и «любовь» не может служить основой браку. Основа его лежит в половом влечении, в стремлении к обладанию женой и детьми, как собственностью, к господству. Это стремление заставляет устраивать семью, чтобы иметь детей и наследников, которые дают возможность удерживать за собой приобретенную власть, влияние, богатство и сохранять связь с прошедшими и грядущими столетиями. Брак, как учреждение, представляет одну из величайших и наиболее живучих форм общественной организации. Если общество в своем целом не может заслужить доброй славы даже в самых отдаленных поколениях, то брак не имеет смысла. Современный брак лишен смысла, почему его и упраздняют.


Рабочий вопрос. — Глупость, т. е. вырождение инстинкта, составляющее в настоящее время причину всех глупостей, выразилась и в появлении рабочего вопроса. Относительно некоторых вещей не может быть и вопроса — это первый императив инстинкта. Я совершенно не понимаю, что намерены сделать из европейского рабочего, раз из него создали вопрос. Он слишком здоров, чтобы, шаг за шагом, все более настойчиво и нескромно не требовать все большего. Наконец, и большинство за него. Теперь уже нет надежды, что у нас образуется новая порода людей, вроде китайцев, скромная и вполне довольствующаяся своим положением, что было бы и разумно и даже необходимо. Но что же для этого сделали? Все, чтобы в самом зародыше уничтожить даже подобную возможность. С непростительным легкомыслием разрушены в своей основе те инстинкты, благодаря которым рабочий делается возможен как сословие, как нечто самостоятельное. Рабочего сделали воинственным, дали ему политическое право голоса, право устройства союзов. Что же удивительного, если рабочий в настоящее время считает свое положение до крайности бедственным (в нравственном смысле — несправедливым)? Но чего же хотят, однако? спрошу еще раз. Если хотят добиться известной цели, то следует желать и соответствующих средств: если хотят рабов, то глупо воспитывать из них господ.


«Свобода, о которой я не мечтаю». — В такие эпохи, как переживаемая нами, быть предоставленным своим инстинктам значит быть лишний раз предоставленным на волю произвола. Эти инстинкты находятся между собой в противоречии, в постоянной борьбе. Я уже определял современность как физиологическое противоречие самому себе. Разумность желала бы, чтобы хотя один из этой системы инстинктов был парализован железным давлением, для того чтобы другой инстинкт имел возможность набраться силы, стать могущественным и получить господство над остальными. В настоящее время существование индивидуума обусловливается его обрезанием, а может быть и… Происходит нечто обратное: за независимость, за свободное развитое, за laisser aeler горячее всего ратуют те, для которых не лишние были бы и самые сильные удила — это верно как в науке, так и в искусстве. Но ведь наше современное понятие о «свободе» служит лишним доказательством вырождения инстинктов, а это уже симптом упадка, декадентства.


Где нужна вера. — Искренность реже всего встречается среди моралистов и святош; сами они, пожалуй, утверждают противное и даже, может быть, верят своим словам. Если вера полезнее, сильнее, убедительнее, чем сознательное лицемерие, то лицемерие тотчас же инстинктивно становится простодушным — вот первое данное для понимания великих святош. Точно также и ремесло философов, этой другой породы святош, приводит их к тому, что они способны допустить только известные истины, а именно те, которые публично санкционированы их наукой, т. е., выражаясь языком Канта, «истины практического разума». Практичность философов сказывается в том, что они всегда знают, что должны доказать; и узнаются по сходству взглядов на «истины». — «Ты не должен спать» на обыденном языке немцев значит: «господин философ, остерегайтесь высказывать истину…»


На ушко консерваторам. — Чего раньше не знали, а что знают теперь или должны знать, это то, что возврат к прошлому невозможен, ни в каком бы то ни было смысле, ни в какой бы то ни было степени. Мы, физиологи, по крайней мере, знаем это. Но все жрецы и моралисты всегда хотели заставить человечество вернуться к прежней ступени добродетели. Мораль всегда была прокрустовым ложем. Даже политики подражали в этом отношении проповедникам нравственности: и в настоящее время есть партии, видящие цель своих мечтаний в том, чтобы люди пятились, как раки. Но никто не властен по своему желанию сделаться раком. Волей-неволей надо идти вперед, т. е., я хочу сказать, шаг за шагом, идти дальше по пути упадка (таково мое определение современного «прогресса»). Можно задержать это развитие вырождения, но с тем большей силой и стремительностью прорвется оно потом, большего никто не в состоянии сделать.


Мое понятие о гении. — Великие люди, как и великие эпохи, представляют собой род взрывчатых веществ, в которых скопилась громадная сила. Происхождение и тех и других исторически и физиологически обусловливается долговременным накоплением сил, не находивших себе исхода; т. е. тем фактом, что долго не происходило никаких взрывов

Но когда напряжение в массе становится слишком сильно, то достаточно малейшего случайного толчка, чтобы вызвать появление «гения» с его «подвигами» и с его великим жребием. Что за дело тогда до эпохи, до «духа времени», до «общественного мнения»! Возьмем, например, Наполеона. Франция времен революции, а тем более дореволюционного периода, должна была бы произвести тип, совершенно противоположный Наполеону; однако родился не кто иной, как Наполеон; а так как он отличался особенными свойствами, был наследием более сильной, более древней цивилизации, чем разорявшаяся, как дым, цивилизация тогдашней Франции, то и стал ее властелином и притом единственным властелином. Великие люди необходимы, но время их появления чисто случайно; становятся же они властелинами своей эпохи почти всегда оттого, что сильнее, старше ее, что в них заключается сила, издавна накопляемая. Между гением и его эпохой такое же отношение, как между силой и слабостью, старостью и молодостью. Эпоха по сравнению с гением всегда кажется более слабой, юной, нерешительной, наивно ребяческой… Во Франции думают теперь иначе (и в Германии также, но это нисколько не меняет дела). Во Франции теория мудрой «середины» стала почти научной теорией и святой святых всех неврастеников; часто в нее верят даже физиологи. Но все это «нехорошо пахнет» и наводит на грустные мысли. В Англии тоже другие взгляды, но об этом не горюет никто. Англичанин разделывается с гениями и «великими людьми» двумя способами: они или становятся демократами в духе Бокля, или людьми религиозными наподобие Карлейля. В великих эпохах заключается огромная опасность: по пятам за ними следуют истощение и бесплодие. Великий человек — это конец; великая эпоха, например эпоха Возрождения, — это конец. Гений в своих деяниях, в подвигах неминуемо должен быть расточителен — «в том, что он всецело отдает себя», сказывается его величие… Инстинкт самосохранения в нем в высшей степени слаб; избыток ощущаемых им в себе сил лишает его способности быть предусмотрительным и осторожным. Это называется самопожертвованием, а его равнодушие к личному благополучию, его преданность идее, делу, родине — восхваляются, как «героизм»; но все это ошибочно… Как река, выливающаяся из берегов, непроизвольно затопляет окрестности, так и гений роковым фатальным образом, бессознательно, должен дать исход силам, бьющим в нем через край, не щадя и не жалея их. Но если такие взрывы много дают, то они много и стоят, им много приносится в дар, например некоторого рода высшая мораль… Такова своеобразная человеческая признательность: она совершенно не понимает своих благодетелей.


Преступник и то, что родственно ему. — Тип преступника — это тип сильного человека, развитие которого происходило при неблагоприятных условиях и который вследствие этого сделался больным. Все, что составляет орудие защиты у сильного человека — его необузданность, его не признающая никаких ограничений свобода, его исключительное существование — теряет у преступника свое законное основание. Общество не признает его добродетелей; оно перетолковывает в дурную сторону его пылкие стремления, относится к ним подозрительно, со страхом… Но ведь это почти предписание физиологического вырождения. Человек, который должен хитрить, принимать разные предосторожности, действовать тайком, чтобы выполнить дело, которое больше всего ему по душе и наиболее по силам, поневоле становится анемичным. А так как его инстинкты возбуждают в людях страх, подвергаются с их стороны преследованию, то он и сам начинает относиться к ним с сомнением и считать их роковыми. В нашем обществе, кротком, умеренном, кастрированном, человек, выросший на лоне природы, среди гор, или на море, где жизнь богата всевозможными приключениями, неминуемо вырождается в преступника; или почти неминуемо, так как бывают случаи, когда такой человек оказывается сильнее общества, примером может служить корсиканец Наполеон. Для разрешения намеченного здесь вопроса весьма важно свидетельство Достоевского — единственного психолога, кстати сказать, у которого я кое-чему научился. Знакомство с Достоевским принадлежит к числу самых счастливых случайностей в моей жизни; оно для меня важнее даже, чем открытие Стендаля. Этот человек глубокого ума и души, который десять раз был прав в своем невысоком мнении о поверхностных немцах, пришел к совершенно неожиданному для него взгляду на сибирских каторжников, среди которых он долгое время жил. Все это были тяжкие преступники, для которых уже не было более возврата в общество, но которые, по мнению Достоевского, были как бы вырублены из самого лучшего, самого крепкого и ценного дерева, какое только может произрастать на русской почве. Обобщим наше понятие о преступнике: представим себе таких людей, которых общество по той или другой причине отвергает, как вредных членов, которые знают, что их не находят благотворными и полезными и испытывают чувство чандалы, понимающего, что его считают не за равного, а за человека отверженного, нечистого, недостойного. Мысли и поступки таких людей носят на себе могильный отпечаток. Все у них бледнее, бесцветнее, чем у людей, живущих при дневном свете. В прежнее время, однако, в этом могильном воздухе жили и дышали такие люди, которые в настоящее время пользуются у нас почетом — ученые, артисты, гении, свободные мыслители, актеры, купцы, великие изобретатели… До тех пор, пока жрец первенствовал как высший тип, значение выдающегося типа людей умалялось насколько возможно. Но наступает время, — я это предвещаю, когда жрец станет в ряды низших типов, сделается для нас чандала, как представитель самого лживого и неприличного рода людей… Я обращаю внимание на то, как даже теперь, при самых мягких нравах, которые когда-либо господствовали на земле или, по крайней мере, в Европе, всякое уклонение в сторону, все слишком долго угнетаемое, всякая необычайная, не вполне понятная форма существования близко соприкасается с тем типом, из которого развивается преступник. Все новаторы в области духа носят на себе в течение известного времени печать отвержения, роковую печать чандалы и не потому только, что общество относится к ним, как к чандала, а потому, что они сами чувствуют, как глубока бездна, отделяющая их от всего пользующегося в обществе почетом. Почти всякому гению на известной ступени его развития знакомо чувство Катилины — чувство ненависти, мстительной злобы и возмущения против всего, что уже существует и чего не будет больше. Катилина — это тип, предшествующий всякому Цезарю.


Открытое поле для надежды. — В молчании философа может выражаться возвышенность души; в его противоречии себе — любовь. Под вежливостью знающего может скрываться ложь. Не без остроумия было сказано некогда: il est indigne des grands coeurs de répandre le trouble, qu'ils ressentent; недостойно великого сердца распространять тревогу, чувствуемую им. К этому следует еще прибавить, что отсутствие страха перед недостойным также может свидетельствовать о величии души. Женщина, которая любит, жертвует своей честью; познающий, любя, жертвует, может быть, своей человечностью.


Красота не случайное явление. — Красота расы или семьи, их привлекательность и достоинства во всех видах вырабатываются веками. Подобно гению, красота представляет собой конечный результат соединенной работы многих поколений. Для достижения красоты надо было приносить большие жертвы хорошему вкусу, многое делать и допускать ради него. В этом отношении в высшей степени замечательно семнадцатое столетие во Франции; когда вкус служил руководящим принципом по отношению к обществу, месту, одежде, половому удовлетворению; красота предпочиталась тогда выгодам, обычаям, привычкам, общественному мнению, инертности. Высшим правилом, которого следовало держаться, было правило не дозволять себе неряшливости, даже наедине с собой. Хорошие вещи слишком дороги для масс; всегда в силе был закон, по которому человек, обладающий ими, резко отличается от человека, их добивающегося. Все хорошее составляет наследие; что не унаследовано, то несовершенно и представляет из себя только начало… Цицерон выражает свое изумление по поводу того, что в Афинах в его время мужи и юноши красотой своей значительно превосходили женщин. Но сколько труда, сколько усилий потребовалось от мужчин в течение многих столетий чтобы этого достигнуть! Необходимо, однако, составить себе верное понятое о методах, которых держался мужчина для развития в себе красоты: роль воспитания идей и чувств сводилась здесь почти к нулю (немцы поступают совершенно наоборот, почему все воспитание их — иллюзия). Прежде всего, следует действовать на тело. Человек строго следит за тем, чтобы внешность его всегда соответствовала понятию о высшей, избранной натуре; он вменяет себе в обязанность иметь сношение только с такими людьми, которые не позволяют себе неряшества и вполне довольствуются сознанием, что они принадлежат к числу избранных. Через два-три поколения привычка к этому пускает глубокие корни. Участь народа и человечества много зависит от того, начинают ли культивировать должное. Должное же не душа, как по свойственному им глубокому суеверию полагали мистики и полумистики, а тело, выражение души, внешний вид, гигиена, физиология; все же остальное вытекает, как следствие. Поэтому греки и остаются первым культурным фактом истории — они знали, что именно нужно и поступали сообразно с этим. Католичество же, презиравшее тело, было до сих пор величайшим несчастьем для человечества.


Мое понятие о прогрессе. — И я говорю о «возвращении к природе», хотя, в сущности, это не возвращение, а возвышение себя до природы, до великой, свободной, даже внушающей ужас природы, которая играет и смеет играть великими задачами жизни… Поясню сравнением: Наполеон был, до некоторой степени, «возвращением к природе» в том смысле, как я это понимаю (например, in redus tacticis и еще больше в стратегии, что известно военным людям). Но Руссо — куда, собственно говоря, хотел возвратиться Руссо, этот первый современный человек, идеалист, и в то же время canaille? Руссо, которому необходимо было нравственное «достоинство», чтобы иметь возможность выносить зрелище самого себя; Руссо, болевший от безграничного тщеславия и безграничного презрения к самому себе? И даже этот выродок, стоявшей на пороге нашего века, тоже требовал «возвращения к природе», — но куда, спрашиваю я, хотел он прийти? — Главным образом, я ненавижу Руссо в революции, так как она представляет собой историческое выражение двойственности, свойственной Руссо, как идеалисту и canaille. Мне нет дела до кровавого фарса, которым разрешилась революция и до ее «безнравственности». Я ненавижу в ней нравственность Руссо, так называемые «истины» революции, истины, которые до сих пор имеют влияние и покоряют себе все поверхностные и дюжинные умы. Учению о равенстве… Да ведь нет более ядовитой отравы, как это учение! Проповедуя справедливость, оно на самом деле стремится к гибели справедливости… «Равным — равное, неравным — неравное» — вот, что говорит истинная справедливость, а отсюда следует, что низкое нельзя сравнять с высоким. Но каким бы кровавым и ужасным характером ни отличались события, породившие учение о равенстве, люди эту «современную par exceelence идею» постарались окружить ореолом славы, так что революцией, как зрелищем, увлекались даже самые благородные умы. Но теперь нет никаких оснований преклоняться перед ней. Я знаю только одного человека, который отнесся к революции как должно, т. е. с отвращением. Человек этот — Гете…

Гете принадлежит не одной Германии, а всей Европе. Он олицетворяет собой попытку победы над восемнадцатым столетием своим, «возвращением к природе», своим возвышением до уровня естественности эпохи ренессанса, в некотором роде победу этой эпохи над собой. Он был выразителем ее самых могущественных инстинктов: богатства чувств, обожествления природы, всего антиисторического, идеалистического, нереального, революционного (последнее есть лишь одна из форм нереального). История, естественные науки, античный мир, а также Спиноза и, главным образом, практическая деятельность служили ему вспомогательными средствами. Он окружал себя замкнутыми горизонтами, не отрывался от жизни, принимал в ней деятельное участие; он был неробкого характера и старался взять от жизни возможно больше. Он стремился к цельности и боролся против разъединения разума, чувственности, чувств и воли (в том ужасающем схоластическом смысле, какой придавал этому Кант, антипод Гете); он воспитывал в себе цельность, сам создавал себя… В эпоху, настроенную против всего реального в жизни, один Гете был убежденным реалистом. Он признавал и подтверждал все, с чем чувствовал свое сродство — величайшим событием его жизни был ens realissimus, называемый Наполеоном. Гете совмещал в себе силу, высокое образование, физическую ловкость; он умел сдерживать себя, умел по заслугам уважать себя; он мог позволить себе пользоваться естественностью во всем ее объеме и изобилии — его мощь давала ему на то право. Он отличался терпимостью, но терпимость его проистекала не от слабости, а именно от сознания в себе силы. Все, что бывает гибельно для дюжинных натур, он умел обращать себе во благо. Для него не существовало ничего запретного, как бы оно ни называлось на языке слабости — пороком или добродетелью. Такой свободный ум с радостным доверчивым фатализмом верит тому, что лишь единичные, отдельно взятые факты, подлежат осуждению, но в целом все находит свою санкцию и свое разрешение. — Гете чужд отрицания… Но ведь такая вера принадлежит к числу высших возможных вер… Я окрестил ее названием дионисийской.

Нам могут, пожалуй, сказать, что девятнадцатое столетие, в известном смысле, достигло того, чего достиг Гете как единичная личность, т. е. понимания всего окружающего в его совокупности, признания существующего, уважения индивидуальности каждого человека, смелого реализма, преклонения перед всем фактическим. Почему же, однако, общий результат ничем не напоминает Гете, а наоборот, представляет из себя хаос, нигилистические воздыхания, неопределенность стремлений, чувство утомления, которое постоянно побуждает возвращаться к восемнадцатому столетию (например, к идее романтизма, альтруизма, к крайнему сентиментализму, к феминизму во вкусах и социализму в политике)? Не свидетельствует ли это о том, что девятнадцатое столетие и, в особенности, конец его, есть не что иное, как то же восемнадцатое столетие, только в более резкой и грубой форме, т. е., что девятнадцатый век — век декадентства? Не был ли, в таком случае, Гете, как в Германии, так и в Европе, лишь случайным явлением без всяких последствий? Но судить великих людей с жалкой точки зрения общественной пользы — значит вовсе не понимать их. Может быть, даже тот факт, что человечество не умеет извлекать из них пользу, служит только лишним доказательством их величия…

Гете — последний немец, перед которым я преклоняюсь; его отношение к трем жизненным явлениям одинаково с моим; мы сходимся с ним и во взгляде на «страдание»… Меня часто спрашивают, зачем я пишу по-немецки: нигде меня так плохо не читают, как на родине. Однако, кто знает, хочу ли я еще, чтобы меня читали в настоящее время… Создать вещи, над которыми время напрасно будет ломать свои зубы, потрудиться над бессмертной формой и сущностью — вот меньше чего домогаться у меня никогда не хватало скромности. Афоризмы, сентенции, в создании которых я первый мастер между немцами, суть формы «вечности». Я кичусь тем, что в десяти предложениях могу выразить то, для чего одним понадобилось бы написать целую книгу, а другим, пожалуй, не хватило бы и книги…

Я дал человечеству одну из самых глубочайших книг, какими оно когда-либо обладало, именно моего Заратустру; вскоре я даю ему и самую независимую.
 
Другой перевод книги:

Сумерки идолов, или Как философствуют молотом

Набеги несвоевременного

1

Мои невозможные. Сенека, или тореадор добродетели. — Руссо, или возвращение к природе in impuris naturalibus [31]. — Шиллер, или трубач морали из Зэкингена [32]. — Данте, или гиена, слагающая стихи в могилах. — Кант, или cant как интеллигибельный характер. — Виктор Гюго, или маяк у моря безумия. — Лист, или школа беглости — за женщинами. — Жорж Санд, или lactea ubertas [33], по-немецки: дойная корова с «прекрасным стилем». — Мишле, или вдохновение, снимающее сюртук. — Карлейль, или пессимизм, как вышедший назад обед. — Джон Стюарт Милль, или оскорбительная ясность. — Les frères de Goncourt, или два Аякса в борьбе с Гомером [34]. Музыка Оффенбаха. — Золя, или «радость издавать зловоние».

2

Ренан. Теология, или испорченность разума «наследственным грехом» (христианством). Доказательство — Ренан, который промахивается с томительной регулярностью, как только рискнет на какое-нибудь Да или Нет более общего вида. Ему хотелось бы, например, соединить в одно la science и la noblesse [35], но la science относится к демократии, ведь это ясно как день. Он желает, с немалым честолюбием, представлять собою духовный аристократизм; но вместе с тем он ползает на коленях, и не только на коленях, перед противоположным ему учением, перед еvangile des humbles [36] … Чему поможет все вольнодумство, весь модернизм, вся насмешливость и проворство вертишейки, если своим нутром человек остался христианином, католиком и даже жрецом! Ренан, совершенно как иезуит и ксёндз, изобретателен в обольщении; его гению не чужды широкие поповские улыбки, — он, как и все жрецы, становится опасным лишь тогда, когда любит. Никто не сравнится с ним в искусстве поклоняться с большей опасностью для жизни… Этот дух Ренана, дух энервирующий, является лишним фатумом для бедной, больной, страдающей болезнью воли Франции. —

3

Сент-Бёв. Ничего от мужчины; полон мелкой злобы ко всем мужам по духу. Блуждает вокруг, утонченный, любопытный, надоедливый, подслушивающий, — в сущности, особа женского пола, с женской мстительностью и женской чувственностью. Как психолог, гений de la medisance [37]; неистощимо богат средствами на это; никто не умеет лучше его смешивать похвалу с ядом. Плебей в своих низших инстинктах и родственный с ressentiment Руссо: следовательно, романтик, — ибо под всем romantisme скрывается хрюкающий и жаждущий мести инстинкт Руссо. Революционер, но еще кое-как сдерживаемый страхом. Без свободы перед всем, что обладает силой (общественное мнение, академия, двор, даже Пор-Рояль). Озлобленный против всего великого в людях и вещах, против всего, что верит в себя. В достаточной степени поэт и полуженщина, чтобы все еще чувствовать великое как власть; постоянно извивающийся, как тот знаменитый червь, потому что он постоянно чувствует себя придавленным. Как критик, без масштаба, опоры и хребта, с языком космополитического libertin для самого разнообразного, но без мужества даже сознаться в libertinage [38]. Как историк, без философии, без властности философского взора, — поэтому отклоняющий задачу судьи во всех важных вещах, прикрывающийся «объективностью», как маской. Иначе относится он ко всем вещам, где тонкий, изощренный вкус является высшей инстанцией: тут он действительно имеет мужество в отношении себя, наслаждается собою, — тут он мастер. — С некоторых сторон это предформа Бодлера [39]. —

4

Imitatio Christi [40] принадлежит к числу книг, которые я держу в руках не без физиологического отвращения: она издает parfum Вечно-Женственного, для которого уже нужно быть французом — или вагнерианцем… У этого святого такая манера говорить о любви, что возбуждает любопытство даже у парижанок. — Мне говорят, что тот умнейший иезуит, Ог. Конт, который хотел привести своих французов окольным путем науки в Рим, вдохновился этой книгой. Я верю этому: «религия сердца»…

5

Дж. Элиот. Они освободились от христианского Бога и полагают, что тем более должны удерживать христианскую мораль: это английская последовательность; мы не будем осуждать за нее моральных самок а la Элиот. В Англии за каждую маленькую эмансипацию от теологии надо снова ужасающим образом восстанавливать свою честь в качестве фанатика морали. Там это штраф, который платят. Для нас, иных людей, дело обстоит иначе. Отрекаясь от христианской веры, выдергиваешь этим у себя из-под ног право на христианскую мораль. Последняя отнюдь не понятна сама по себе — нужно постоянно указывать на это, наперекор английским тупицам. Христианство есть система, сообразованное и цельное воззрение на вещи. Если из него выломаешь главное понятие, веру в Бога, то разрушаешь этим также и целое: в руках не остается более ничего необходимого. Христианство предполагает, что человек не знает, не может знать, что для него добро и что зло: он верит в Бога, который один знает это. Христианская мораль есть повеление; ее источник трансцендентен; она находится по ту сторону всякой критики, всякого права на критику; она истинна лишь в том случае, если Бог есть истина, — она держится и падает вместе с верой в Бога. — Если фактически англичане верят, будто они знают сами, «интуитивно», что является добрым и злым, если они, следовательно, полагают, что им более не нужно христианство как гарантия морали, то это в свою очередь является лишь следствием господства христианских суждений о ценностях и выражением силы и глубины этого господства; так что источник английской морали забыт, так что очень условная сторона ее права на существование уже не ощущается более. Для англичанина мораль еще не проблема…

6

Жорж Санд. Я читал первые lettres d’un voyageur [41]: как все, что ведет свое происхождение от Руссо, они фальшивы, деланны, напыщенны, лишены чувства меры. Я не выношу этого пестрого коврового стиля; так же, как плебейской претензии на благородные чувства. Самым худшим, конечно, остается женское кокетничанье мужскими повадками, манерами невоспитанных малых. — Как холодна она должна была быть при всем этом, эта несносная художница! Она заводила себя, как часы, — и писала [42] … Холодная, как Гюго, как Бальзак, как все романтики, когда они сочиняли! И с каким самодовольством, должно быть, возлежала она при этом, эта плодовитая пишущая корова, которая имела в себе нечто немецкое в дурном смысле, подобно самому Руссо, ее учителю, и во всяком случае была возможна только при упадке французского вкуса! — Но Ренан чтит ее [43] …

7

Мораль для психологов. Не заниматься разносчичьей психологией! Никогда не наблюдать для того, чтобы наблюдать! Это вызывает фальшивую оптику, косоглазие, нечто принужденное и лишенное чувства меры. Переживание как хотение переживать — это не удается. Не следует, переживая что-нибудь, озираться на себя, каждый взгляд становится тут «дурным глазом». Прирожденный психолог инстинктивно остерегается смотреть, чтобы смотреть; то же самое можно сказать о прирожденном живописце. Он никогда не работает «с натуры», — он предоставляет своему инстинкту, своей camera obscura просеивать и выражать «случай», «природу», «пережитое»… Только общее проникает в его сознание, только заключение, результат: ему незнакомо это произвольное абстрагирование от отдельного случая. — Что же выйдет, если станешь поступать иначе? Например, если наподобие парижских romanciers станешь в больших и малых размерах заниматься разносчичьей психологией? Они как бы подкарауливают действительность, они приносят каждый вечер домой целую пригоршню курьезов… Но стоит только посмотреть, что выходит из этого в конце концов, — множество пятен, в лучшем случае мозаика, во всяком случае нечто составленное, беспокойное, кричащее красками. Самого худшего в этом достигают Гонкуры: они не составят трех предложений, которые просто не оскорбляли бы глаз, глаз психолога. — Природа с артистической точки зрения вовсе не модель. Она преувеличивает, она искажает, она оставляет пробелы. Природа есть случай. Работа «с натуры» кажется мне дурным признаком: она выдает подчинение, слабость, фатализм, — это падание ниц перед petits faits недостойно цельного художника. Видеть то, что есть, — это подобает совсем иному роду людей, людям антиартистическим, людям факта. Надо знать, кто ты такой…

8

К психологии художника. Для того, чтобы существовало искусство, для того, чтобы существовало какое-либо эстетическое творчество и созерцание, необходимо одно физиологическое предусловие — опьянение. Опьянение должно сперва усилить возбудимость целой машины: иначе дело не дойдет до искусства. Все виды опьянения, сколь разнообразны ни были бы их причины, обладают силой для этого: прежде всего опьянение полового возбуждения, эта древнейшая и изначальнейшая форма опьянения. Равным образом опьянение, являющееся следствием всех сильных вожделений, всех сильных аффектов: опьянение празднества, состязания, бравурной пьесы, победы, всех крайних возбуждений; опьянение жестокости; опьянение разрушения; опьянение под влиянием известных метеорологических явлений, например весеннее опьянение; или под влиянием наркотических средств; наконец, опьянение воли, опьянение перегруженной и вздувшейся воли. — Существенным в опьянении является чувство возрастания силы и полноты. Из этого чувства мы отдаем кое-что вещам, мы принуждаем их брать от нас, мы насилуем их, — это явление называют идеализированием. Освободимся тут от одного предрассудка: идеализирование не состоит, как обыкновенно думают, в отвлечении или исключении незначительного, побочного. Скорее решающим является чудовищное выдвигание главных черт, так что другие, благодаря этому, исчезают.

9

В этом состоянии обогащаешь все из своего собственного избытка: что видишь, чего хочешь, то видишь вздувшимся, сгущенным, сильным, перегруженным силой. Человек в этом состоянии изменяет вещи до тех пор, пока они не начнут отражать его мощь, — пока они не станут рефлексами его совершенства. Эта потребность превращать в совершенное есть — искусство. Даже все, что не он, несмотря на это, становится для него наслаждением собою; в искусстве человек наслаждается собою, как совершенством. — Было бы позволительно измыслить себе противоположное состояние, специфическую антихудожественность инстинкта, — такой вид бытия, который все разжижал бы, делал бы бедным, чахоточным. И в самом деле, история богата такими антиартистами, такими заморышами жизни, которые по необходимости должны питаться вещами, обгладывать их, делать их более тощими. Таков, например, случай истого христианина, например Паскаля; христианина, который был бы вместе с тем и художником, встретить нельзя… Не следует с детской простотою выставлять мне в виде возражения Рафаэля или каких-нибудь гомеопатических христиан девятнадцатого столетия: Рафаэль говорил Да, Рафаэль делал Да, следовательно, Рафаэль не был христианином…

10

Что означают введенные мною в эстетику противопонятия аполлонического и дионисического, если понимать их как виды опьянения? Аполлоническое опьянение держит прежде всего в состоянии возбуждения глаз, так что он получает способность к видениям. Живописец, пластик, эпический поэт — визионеры par excellence. В дионисическом состоянии, напротив, возбуждена и повышена вся система аффектов: так что она сразу выгружает все свои средства выражения и выдвигает одновременно силу изображения, подражания, преображения, превращения, всякого вида мимику и актерство. Существенным остается легкость метаморфоза, неспособность не реагировать (— подобно некоторым истеричным, которые также по каждому мановению входят во всякую роль). Для дионисического человека невозможно не понять какого-либо внушения, он не проглядит ни одного знака аффекта, он обладает наивысшей степенью понимающего и отгадывающего инстинкта, равно как и наивысшей степенью искусства передачи. Он входит во всякую шкуру, во всякий аффект: он преображается постоянно. — Музыка, как мы понимаем ее нынче, есть также общее возбуждение и разряжение аффектов, однако это лишь остаток гораздо более полного арсенала выражений аффекта, лишь residuum [44] дионисического гистрионизма. Для возможности музыки, как обособленного искусства, заставили умолкнуть некоторые чувства, прежде всего мускульное чувство (по крайней мере относительно: ибо в известной степени всякий ритм еще говорит нашим мускулам); так что человек уже не воспроизводит и не изображает тотчас же в лицах все то, что он чувствует. Тем не менее это — подлинно нормальное дионисическое состояние, во всяком случае первобытное состояние; музыка есть медленно достигнутая спецификация его в ущерб близкородственным ему способностям.

11

Актер, мим, танцор, музыкант, лирик весьма близки по своим инстинктам и представляют собою одно, но постепенно они специализировались и отделились друг от друга — доходя даже до противоречия. Лирик дольше всего составлял одно с музыкантом, актер с танцором. — Зодчий не представляет собою ни дионисического, ни аполлонического состояния: тут перед нами великий акт воли, воля, сдвигающая горы, опьянение великой воли, жаждущей искусства. Самые могущественные люди всегда вдохновляли зодчих; зодчий находился всегда под внушением власти. В архитектурном произведении должна воплощаться гордость, победа над тяжестью, воля к власти; архитектура есть нечто вроде красноречия власти в формах, то убеждающего, даже льстящего, то исключительно повелевающего. Высшее чувство власти и уверенности выражается в том, что имеет великий стиль. Власть, которой уже не нужны доказательства; которая пренебрегает тем, чтобы нравиться; которая с трудом отвечает; которая не чувствует вокруг себя ни одного свидетеля; которая живет без сознания того, что существует противоречие ей, которая отдыхает в себе, фаталистичная, закон из законов: вот что говорит о себе как великий стиль. —

12

Я читал жизнь Томаса Карлейля, этот невольный и не ведающий себя фарс, эту героически-моральную интерпретацию диспептических состояний. — Карлейль, человек сильных слов и поз, ритор по нужде, которого постоянно возбуждает жажда сильной веры, а также чувство неспособности на это (— в этом он типичный романтик!). Жажда сильной веры не есть доказательство сильной веры, скорее напротив. Если имеешь ее, то можешь позволить себе прекрасную роскошь скепсиса: для этого являешься достаточно уверенным, достаточно твердым, достаточно связанным. Карлейль заглушает нечто в себе посредством fortissimo своего преклонения перед людьми сильной веры и своей яростью по отношению к людям менее простодушным: ему нужен шум. Постоянная страстная бесчестность по отношению к себе — это его proprium [45], этим он делается и остается интересным. — Конечно, в Англии его чтут именно за его честность… Что ж, это по-английски; а принимая во внимание, что англичане представляют собою народ совершенного cant, даже справедливо, а не только понятно. В сущности, Карлейль — английский атеист, ищущий своей чести в том, чтобы не быть им.

13

Эмерсон. Гораздо более просвещенный, увлекающийся, разносторонний, утонченный, нежели Карлейль, прежде всего более счастливый… Такой человек, который инстинктивно питается только амброзией, который оставляет нетронутым неудобоваримое в вещах. По сравнению с Карлейлем человек вкуса. — Карлейль, очень его любивший, несмотря на это, сказал про него: «Он дает нам недостаточно кусать», — что, может быть, сказано справедливо, но не служит упреком Эмерсону. — Эмерсон обладает той доброй и гениальной веселостью, которая обескураживает всякую серьезность; он совершенно не знает того, как он уже стар и как он еще будет молод, — он мог бы сказать о себе словами Лопе де Веги: «Yo me sucedo a mi mismo» [46]. Его ум всегда находит основания быть довольным и даже благодарным; а иногда он соприкасается с веселой трансцендентностью того доброго малого, который вернулся с любовного свидания tamquam re bene gesta. «Ut desint vires, — сказал он с благодарностью, — tamen est laudanda voluptas» [47]. —

14

Анти-Дарвин. Что касается знаменитой «борьбы за существование», то она кажется мне, однако, более плодом утверждения, нежели доказательства. Она происходит, но как исключение; общий вид жизни есть не нужда, не голод, а, напротив, богатство, изобилие, даже абсурдная расточительность, — где борются, там борются за власть … Не следует смешивать Мальтуса с природой. — Но положим, что существует эта борьба — и в самом деле, она происходит, — в таком случае она, к сожалению, кончается обратно тому, как желает школа Дарвина, как, быть может, мы смели бы желать вместе с нею: именно неблагоприятно для сильных, для привилегированных, для счастливых исключений. Роды не возрастают в совершенстве: слабые постоянно вновь становятся господами над сильными, — это происходит оттого, что их великое множество, что они также умнее… Дарвин забыл про ум (— это по-английски!), у слабых больше ума… Надо нуждаться в уме, чтобы приобрести ум, — его теряют, когда он становится более ненужным. Кто обладает силой, тот отрекается от ума (— «проваливай себе! — думают нынче в Германии, — империя должна все-таки у нас остаться» [48] …). Как видите, я понимаю под умом осторожность, терпение, хитрость, притворство, великое самообладание и все, что является mimicry (к последнему относится большая часть так называемой добродетели).

15

Казуистика психолога. Вот знаток людей — для чего он, собственно, изучает их? Он хочет выудить маленькие преимущества над ними или также большие, — он политик!.. Вот тоже знаток людей — а вы говорите, что он ничего не хочет извлекать из этого для себя, что это великий «безличный». Вглядитесь пристальней! Быть может, он хочет даже еще более недоброго преимущества — чувствовать себя выше людей, сметь смотреть на них сверху вниз, не смешивать уже более себя с ними. Этот «безличный» презирает людей: и тот первый является более туманной species, что бы ни говорила внешность. Он по крайней мере становится вровень с ними, становится в ряды их…

16

Психологический такт немцев кажется мне подвергнутым сомнению целым рядом случаев, представить перечень которых мне мешает моя скромность. Но в одном случае у меня нет недостатка в великом поводе обосновать мой тезис: я не могу простить немцам, что они ошиблись в Канте и его «философии задних дверей», как я называю ее, — это не был тип интеллектуальной честности. — Другое, чего я не могу слышать, это пресловутое «и»: немцы говорят «Гёте и Шиллер», — боюсь, что они говорят «Шиллер и Гёте»… Разве еще не знают этого Шиллера? — Есть еще худшие «и»; я слышал собственными ушами, конечно, лишь среди университетских профессоров, «Шопенгауэр и Гартман»…

17

Гениальнейшие люди, предполагая, что они являются и самыми мужественными, переживают также и далеко более мучительные трагедии — но именно в силу того чтут они жизнь, что она выставляет против них своих величайших противников.

18

К «интеллектуальной совести». Ничто не кажется мне более редким нынче, чем истое лицемерие. Сильно подозреваю, что этому растению не полезен мягкий воздух нашей культуры. Лицемерие относится к векам сильной веры: когда даже при принуждении выставлять напоказ другую веру не отступались от той веры, которую имели. Нынче от нее отступаются; или, что еще обычнее, прибавляют себе еще вторую веру, — честными остаются во всяком случае. Без сомнения, нынче возможно гораздо большее число убеждений, чем прежде: возможно, т. е. дозволено, т. е. безвредно. Из этого возникает терпимость по отношению к самому себе. — Терпимость по отношению к самому себе допускает множество убеждений: они живут мирно вместе, они, как и всё нынче, остерегаются компрометировать себя. Чем компрометируешь себя нынче? Если имеешь последовательность. Если идешь по прямой линии. Если являешься менее чем пятиличным. Если являешься неподдельным… Я очень боюсь, что современный человек просто слишком ленив для некоторых пороков: так что последние прямо-таки вымирают. Все злое, обусловленное сильной волей, — а быть может, нет ничего злого без силы воли — вырождается в нашем теплом воздухе в добродетель… Немногие лицемеры, с которыми я познакомился, подделывали лицемерие: они были, как в наши дни почти каждый десятый человек, актерами. —

19

Прекрасное и безобразное. Нет ничего более условного, скажем, более ограниченного, нежели наше чувство прекрасного. Кто захотел бы мыслить его свободным от удовольствия, доставляемого человеку человеком, тот потерял бы тотчас же почву под ногами. «Прекрасное само по себе» есть просто слово, даже не понятие. В прекрасном человек делает себя мерилом совершенства; в избранных случаях он поклоняется в этом себе. Род совершенно не может не говорить таким образом одному себе Да. Самый низший его инстинкт, инстинкт самосохранения и самораспространения, излучается даже в таких возвышенных вещах. Человек считает и самый мир обремененным красотою, — он забывает себя как ее причину. Он один одарил его красотой, ах! только человеческой, слишком человеческой красотой… В сущности, человек смотрится в вещи, он считает прекрасным все, что отражает ему его образ: суждение «прекрасное» есть его родовое тщеславие… Скептику именно маленькое недоверие может шепнуть на ухо вопрос: действительно ли мир украшается тем, что как раз человек считает его прекрасным? Он очеловечил его — вот и все. Но ничто, решительно ничто не может быть порукой в том, что именно человек служит моделью прекрасного. Кто знает, как выглядит он в глазах высшего судьи вкуса? Быть может, рискованно? быть может, даже забавно? быть может, немного своеобразно?.. «О Дионис, божественный, зачем тянешь ты меня за уши?» — спросила раз Ариадна во время одного из тех знаменитых диалогов на Наксосе своего философа-любовника. — «Я нахожу какой-то юмор в твоих ушах, Ариадна; почему они не еще длиннее?»

20

Ничто не прекрасно, только человек прекрасен: на этой наивности зиждется вся эстетика, она ее первая истина. Прибавим к ней сейчас же и вторую: ничто не безобразно, кроме вырождающегося человека, — этим будет ограничена область эстетического суждения. — По физиологической поверке, все безобразное ослабляет и огорчает человека. Оно напоминает ему о гибели, опасности, бессилии; он фактически теряет при этом силу. Действие безобразного можно измерять динамометром. Когда человек вообще подавлен, то он чует близость чего-то «безобразного». Его чувство власти, его воля к власти, его мужество, его гордость — все это умаляется вместе с безобразным и возрастает вместе с прекрасным… Как в том, так и в другом случае мы делаем одно заключение: предпосылки для этого имеются в чудовищном изобилии в инстинкте. Безобразное понимается как знак и симптом вырождения: что хоть самым отдаленным образом напоминает о вырождении, то вызывает в нас суждение «безобразно». Каждый признак истощения, тяжести, старости, усталости, всякого вида несвобода, как судорога, паралич, прежде всего запах, цвет, форма разложения, тления, хотя бы даже в самом разреженном виде символа, — все это вызывает одинаковую реакцию, оценку «безобразно». Ненависть вырывается здесь — кого ненавидит тут человек? Но в этом нет сомнения: упадок своего типа. Он ненавидит тут в силу глубочайшего инстинкта рода; в этой ненависти сказывается содрогание, осторожность, глубина, дальнозоркость, — это глубочайшая ненависть, какая только есть. В силу ее искусство глубоко…

21

Шопенгауэр. Шопенгауэр, последний немец, идущий в счет (— представляющий собою европейское явление подобно Гёте, подобно Гегелю, подобно Генриху Гейне, а не только местное, «национальное»), является для психолога случаем первого ранга: именно как злобно-гениальная попытка вывести в бой в пользу общего нигилистического обесценения жизни как раз противоположные инстанции, великие самоутверждения «воли к жизни», формы избытка жизни. Он истолковал, одно за другим, искусство, героизм, гений, красоту, великое сочувствие, познание, волю к истине, трагедию как следствия «отрицания воли» или потребности воли в отрицании — величайшая психологическая фабрикация фальшивых монет, какая только есть в истории, за исключением христианства. Если вглядеться внимательнее, он является в этом лишь наследником христианской интерпретации: с тою только разницей, что также и отвергнутое христианством, великие факты культуры человечества, он сумел одобрить все еще в христианском, т. е. нигилистическом, смысле (— именно как пути к «спасению», как предформы «спасения», как stimulantia потребности в «спасении»…).

22

Рассмотрю один случай. Шопенгауэр говорит о красоте с меланхолическим пылом, — почему, в конце концов? Потому что он видит в ней мост, который ведет дальше или возбуждает жажду идти дальше… Она является для него освобождением от «воли» на мгновения — она влечет к освобождению навсегда… Особенно ценит он ее, как освободительницу от «лучецентра воли», от полового чувства, — в красоте он видит половой инстинкт отрицаемым… Удивительный святой! Кто-то противоречит тебе, боюсь, что природа. Для чего вообще существует красота звука, цвета, аромата, ритмического движения в природе? что вызывает красота? — К счастью, ему противоречит также один философ. Не какой-нибудь менее значительный авторитет, а божественный

Платон (— так называет его сам Шопенгауэр) поддерживает другое положение: что всякая красота возбуждает к произрождению [49], — что это именно есть proprium ее действия, начиная с самого чувственного и кончая высшим духовным…

23

Платон идет дальше. С невинностью, для которой нужно быть греком, а не «христианином», он говорит, что не было бы вовсе никакой платоновской философии, если бы в Афинах не было таких прекрасных юношей: их вид только и погружает душу философа в эротическое опьянение и не дает ей покоя, пока она не бросит семя всего великого в такую прекрасную почву [50]. Тоже удивительный святой! — не веришь своим ушам, предполагая даже, что веришь Платону. По крайней мере угадываешь, что в Афинах философствовали иначе, прежде всего публично. Ничто не является в меньшей степени греческим, нежели плетение паутины понятий отшельником, amor intellectualis dei [51], на манер Спинозы. Философию в духе Платона можно бы скорее определить как эротическое состязание, нежели как дальнейшее развитие и одухотворение древней атональной гимнастики и ее предусловий… Что выросло под конец из этой философской эротики Платона? Новая художественная форма греческого agon, диалектика. — Напомню еще, против Шопенгауэра и во славу Платона, о том, что также вся высшая культура и литература классической Франции выросла на почве полового интереса. В ней всюду можно искать галантность, чувства, половое состязание, «женщину», — никогда не будешь искать напрасно…

24

L’art pour l’art. Борьба с целью в искусстве является всегда борьбой с морализирующей тенденцией в искусстве, с подчинением его морали. L’art pour l’art означает: «черт побери мораль!» — Но и эта вражда еще указывает на засилье предрассудка. Если мы исключим из искусства цель моральной проповеди и улучшения человека, то из этого далеко еще не следует, что искусство бесполезно, бесцельно, бессмысленно, словом, что оно l’art pour l’art — червь, кусающий собственный хвост. «Лучше совсем никакой цели, чем моральная цель!» — так говорит голая страсть. Психолог, напротив, спрашивает: что делает всякое искусство? не восхваляет ли оно? не прославляет ли оно? не выбирает ли оно? не выдвигает ли оно? Всем этим оно усиливает или ослабляет известные оценки… Есть ли это только побочное явление? случай? нечто такое, в чем инстинкт художника не принимает совершенно никакого участия? Или наоборот: не является ли это предусловием того, что художник может?.. Направлен ли самый низший инстинкт его на искусство или же на смысл искусства, жизнь? на известную желательность жизни? — Искусство есть великий стимул к жизни — как можно считать его бесцельным, l’art pour l’art? — Остается один вопрос: ведь искусство изображает также много безобразного, сурового, проблематичного в жизни, — не стремится ли оно этим отбить охоту к жизни? — И в самом деле, были философы, придававшие ему такой смысл: Шопенгауэр учил, что «освобождение от воли» есть общая цель искусства, он видел великую пользу трагедии в том, чго она «склоняет к резиньяции». — Но это, я уже говорил об этом, есть оптика пессимиста и «дурной глаз»: надо апеллировать к самим художникам. Что сообщает о себе трагический художник? Не показывает ли он именно состояние бесстрашия перед страшным и загадочным? — Само это состояние является высшей желательностью; кто знает его, тот чтит его высшими почестями. Он сообщает о нем, он должен о нем сообщать, предполагая, что он художник, гений сообщения. Мужество и свобода чувства перед мощным врагом, перед бедствием высшего порядка, перед проблемой, возбуждающей ужас, — вот то победное состояние, которое выбирает трагический художник, которое он прославляет. Перед трагедией воинственное в нашей душе празднует свои сатурналии; кто привык к страданию, кто ищет страдания, героический человек, платит трагедией за свое существование, — ему одному дает трагический поэт отведать напитка этой сладчайшей жестокости. —

25

Быть невзыскательным к людям, держать открытым свое сердце — это либерально, но и только либерально. Сердца, способные на аристократическое гостеприимство, узнаются по многим завешенным окнам и закрытым ставням: свои лучшие помещения они держат пустыми. Почему же? — Потому что они ждут гостей, к которым не бывают «невзыскательны»…

26

Мы уже не достаточно ценим себя, если рассказываем о себе. Наши подлинные переживания совершенно не болтливы. Они не могли бы рассказать о себе, если бы хотели. Это происходит оттого, что они лишены слова. Для чего у нас есть слова, с тем мы уже и покончили. Во всяком говорении есть гран презрения. Речь, по-видимому, изобретена для среднего, посредственного, сообщаемого. Ею уже вульгаризируется говорящий. — Из морали для глухонемых и других философов.

27

«Это изображение чарующе прекрасно!» [52] … Литературная женщина, неудовлетворенная, возбужденная, бесплодная сердцем и чревом, постоянно прислушивающаяся с мучительным любопытством к императиву, шепчущему из глубин ее организации «aut liberi aut libri» [53]: литературная женщина, достаточно образованная, чтобы понимать голос природы, даже когда она говорит по-латыни, а с другой стороны, тщеславная и в достаточной степени гусыня, чтобы втайне все еще говорить с собою по-французски: «je me verrai, je me lirai, je m’extasierai et je dirai: Possible, que j’aie eu tant d’esprit?» [54] …

28

«Безличные» начинают говорить. — «Ничто не удается нам так легко, как быть мудрыми, терпеливыми, обладающими превосходством. Мы пропитались насквозь маслом снисхождения и сочувствия, мы абсурдно справедливы, мы прощаем все. Именно поэтому нам следовало бы держать себя несколько строже; именно поэтому нам следовало бы время от времени выращивать себе маленький аффект, маленький порочный аффект. Пусть это нам и трудно; и между собою мы, быть может, смеемся над видом, который мы при этом представляем. Но что же делать! У нас не осталось никакого другого способа самопреодоления — это наш аскетизм, наше покаяние»… Сделаться личным — добродетель «безличного»…

29

Из докторской диссертации. «Какова задача всякой высшей школы?» — Сделать из человека машину. — «Что служит средством для этого?» — Он должен научиться скучать. — «Как достигается это?» — С помощью понятия долга. — «Кто является для него образцом в этом отношении?» — Филолог: он учит зубрить. — «Кто является совершенным человеком?» — Государственный чиновник. — «Какая философия дает высшую формулу для государственного чиновника?» — Философия Канта: государственный чиновник как вещь в себе, поставленный судьею над государственным чиновником как явлением. —

30

Право на глупость. Усталый и медленно дышащий работник, который глядит добродушно, который предоставляет событиям идти так, как они идут: эта типичная фигура, встречаемая теперь, в эпоху работы (а также «империи»! — ) во всех классах общества, заявляет нынче свои притязания именно на искусство, включая сюда книгу, прежде всего газету, — во сколько же раз более на прекрасную природу, Италию… Вечерний человек с «уснувшими дикими инстинктами» [55], о которых говорит Фауст, нуждается в летней прохладе, в морских купаниях, в глетчере, в Байрейте… В такие эпохи искусство имеет право на чистую глупость, — как на нечто вроде каникул для ума, юмора и чувства. Это понял Вагнер. Чистая глупость восстанавливает вновь…

31

Еще одна проблема диеты. Меры, которыми Юлий Цезарь защищался от хворости и головной боли: чудовищные марши, самый простой образ жизни, непрерывное пребывание на свежем воздухе, постоянные нагрузки — это, говоря вообще, меры сохранения и предохранения от крайней хрупкости той нежной и под высшим давлением работающей машины, которая называется гением [56]. —

32

Имморалист говорит. Ничто так не претит вкусу философа, нежели человек, поскольку он желает… Если он видит человека только за его делом, если он видит это храбрейшее, хитрейшее, выносливейшее животное даже заблудившимся в лабиринте бедствий, то каким достойным удивления кажется ему человек! Он еще поощряет его… Но философ презирает желающего человека, а также «желательного» человека — и вообще все желательности, все идеалы человека. Если бы философ мог быть нигилистом, то был бы им, ибо он находит ничто за всеми идеалами человека. Или даже не только ничто, — а лишь ничего не стоящее, абсурдное, больное, трусливое, усталое, всякого вида подонки из выпитого кубка его жизни… Отчего это происходит, что человек, который так достопочтенен в качестве реальности, не заслуживает никакого уважения, раз он желает? Разве он должен искупать то, что он так ценен в качестве реальности? Разве он должен вознаграждать свою деятельность, напряжение ума и воли во всякой деятельности, лежанием врастяжку в воображаемом и абсурдном? — История его желательностей была до сих пор partie honteuse человека: надо остерегаться читать ее слишком долго. Что оправдывает человека, так это его реальность, — она будет оправдывать его вечно. Во сколько раз ценнее действительный человек по сравнению с каким-нибудь только желательным, воображаемым, вылганным человеком? с каким-нибудь идеальным человеком?.. И лишь идеальный человек приходится не по вкусу философу.

33

Естественная ценность эгоизма. Эгоизм стоит столько, сколько физиологически стоит тот, кто им обладает: он может быть очень ценным, он может быть ничего не стоящим и презренным. Каждый человек может быть рассматриваем в зависимости от того, представляет ли он восходящую или нисходящую линию жизни. Решение этого вопроса служит вместе с тем и каноном для того, чего стоит его эгоизм. Если он представляет восхождение линии, то ценность его действительно огромна, — и ради всей жизни, которая делает в лице его шаг далее, его забота о сохранении, о создании своего optimum условий может быть сама крайней. Отдельный человек, «индивидуум», как его до сих пор понимали толпа и философ, есть ведь заблуждение: он не есть что-либо самостоятельное, не атом, не «звено цепи», не что-либо только унаследованное от прошлого, — он есть одна цельная линия «человек» вплоть до него самого… Если он представляет собою нисходящее развитие, гибель, хроническое вырождение, болезнь (— болезни, говоря вообще, являются уже следствиями гибели, а не ее причинами), то ценность его мала, и простая справедливость требует, чтобы он как можно меньше отнимал у удачных. Он только их паразит…

34

Христианин и анархист. Если анархист, как глашатай нисходящих слоев общества, требует с красивым негодованием «права», «справедливости», «равных прав», то он находится в этом случае лишь под давлением своей некультурности, которая не может понять, почему он, собственно, страдает тем, чем он беден, — жизнью. Один причинный инстинкт могуч в нем: кто-нибудь должен быть виновен в том, что он себя плохо чувствует… Да и само «красивое негодование» уже действует на него благотворно; браниться — это удовольствие для всех бедняков, — это дает маленькое опьянение властью. Уже жалоба, сетование может сообщить жизни привлекательность, ради которой ее выносят: маленькая доза мести есть в каждой жалобе; за свое скверное положение, а иногда даже за свою дрянность упрекают тех, у кого дело обстоит иначе, — как за несправедливость, как за недозволенное преимущество. «Если я canaille, то и ты должен бы быть таким же»: на основании этой логики производят революцию. — Сетование во всяком случае ничего не стоит: оно истекает из слабости. Приписывают ли свое дурное положение другим или самим себе — первое делает социалист, последнее, например, христианин, — это, собственно, не составляет никакой разницы. Общее, скажем также, недостойное в этом то, что некто должен быть виновным в том, что страдаешь, — словом, что страдающий прописывает себе против своего страдания мед мести. Объектами этой потребности мести, как потребности удовольствия, являются случайные причины: страдающий всюду находит причины вымещать свою маленькую месть, — повторяю, если он христианин, то он находит их в себе… Христианин и анархист — оба суть décadents. — Но когда христианин осуждает «мир», клевещет на него, чернит его, то он делает это в силу того же инстинкта, в силу которого социалист-рабочий осуждает общество, клевещет на него, чернит его: сам «страшный суд» есть сладкое утешение мести — революция, какой ожидает и социалист-рабочий, только несколько более отдаленная… Да и «тот мир» — для чего тот мир, если бы он не был средством чернить этот?..

35

Критика морали décadence. «Альтруистическая» мораль, мораль, при которой пропадает эгоизм, — остается при всяких обстоятельствах дурным признаком. Это относится к индивидууму, это относится и к народам. Не хватает самого лучшего, когда начинает не хватать эгоизма. Инстинктивно выбирать вредное себе, быть влекомым «бескорыстными» мотивами — это почти формула для décadence. «He искать своей пользы» — это просто моральный фиговый лист для совершенно иной, именно физиологической действительности: «я уже не умею найти своей пользы»… Дисгрегация инстинктов! — Конец человеку, если он становится альтруистом. — Вместо того чтобы сказать наивно «я больше ничего не стою», моральная ложь в устах décadent говорит: «все не стоит ничего, — жизнь не стоит ничего»… Такое суждение остается в конце концов большой опасностью, оно действует заразительно, — на всей гнилой почве общества оно разрастается вскоре в тропическую растительность понятий, то как религия (христианство), то как философия (шопенгауэрщина). Порою такая выросшая из гнили ядовитая растительность отравляет своими испарениями далеко на тысячелетия жизнь…

36

Мораль для врачей. Больной — паразит общества. В известном состоянии неприлично продолжать жить. Прозябание в трусливой зависимости от врачей и искусственных мер, после того как потерян смысл жизни, право на жизнь, должно бы вызывать глубокое презрение общества. Врачам же следовало бы быть посредниками в этом презрении, — не рецепты, а каждый день новая доза отвращения к своему пациенту… Создать новую ответственность, ответственность врача, для всех случаев, где высший интерес жизни, восходящей жизни, требует беспощадного подавления и устранения вырождающейся жизни — например, для права на зачатие, для права быть рожденным, для права жить… Гордо умереть, если уже более нет возможности гордо жить. Смерть, выбранная добровольно, смерть вовремя, светлая и радостная, принимаемая среди детей и свидетелей: так что еще возможно действительное прощание, когда еще существует тот, кто прощается, равным образом действительная оценка достигнутого и того, чего желал, подведение итога жизни — все противоположное жалкой и ужасающей комедии, которую делало из смертного часа христианство. Никогда не следует забывать христианству того, что оно злоупотребляло слабостью умирающего для насилования совести, а родом самой смерти — для оценки человека и его прошлого! — Здесь следует, наперекор всей трусости предрассудка, прежде всего восстановить правильную, т. е. физиологическую, оценку так называемой естественной смерти, — которая в конце концов является также лишь «неестественной», самоубийством. Никогда не гибнешь от кого-либо другого, а всегда от самого себя. Только это смерть при презреннейших условиях, несвободная смерть, смерть не вовремя, смерть труса. Следовало бы, из любви к жизни, — желать иной смерти, свободной, сознательной, без случая, без неожиданности… Наконец, совет господам пессимистам и другим décadents. He в наших руках воспрепятствовать нашему рождению: но эту ошибку — ибо порою это ошибка — мы можем исправить. Если уничтожаешь себя, то делаешь достойное величайшего уважения дело: этим почти заслуживаешь жить… Общество, что говорю я! сама жизнь имеет от этого большую выгоду, чем от какой-нибудь «жизни» в отречении, бледной немочи и другой добродетели, — освобождаешь других от своего вида, освобождаешь жизнь от возражения… Пессимизм, pur, vert [57], доказывается только самоопровержением господ пессимистов: надо сделать шаг далее в его логике, отрицать жизнь не только «волей и представлением», как это делал Шопенгауэр, — надо прежде всего отрицать Шопенгауэра… Пессимизм, кстати сказать, как он ни заразителен, все же в общем не увеличивает болезненности данного времени, данного поколения: он является ее выражением. Ему подвергаются, как подвергаются холере: надо быть уже достаточно хилым для этого. Сам пессимизм не создает ни одного лишнего décadent; напоминаю тот вывод статистики, что годы, в которые свирепствует холера, не отличаются общей цифрой смертных случаев от других лет.

37

Стали ли мы нравственнее. Против моего понятия «по ту сторону добра и зла», как и следовало ожидать, ополчилась вся ярость морального отупения, которая, как известно, считается в Германии за саму мораль: я мог бы рассказать об этом премилые истории. Прежде всего мне предложили подумать о «неопровержимом превосходстве» нашего времени в нравственном суждении, о нашем действительно сделанном в этой области прогрессе: какого-нибудь Чезаре Борджа, по сравнению с нами, вовсе-де нельзя считать «высшим человеком», чем-то вроде сверхчеловека, как делаю это я… Один швейцарский редактор («Bund»’a) зашел так далеко, что, отдавая дань уважения мужеству на такое дерзновение, «понимает» смысл моего сочинения в том, что я предлагаю в нем уничтожить все пристойные чувства[58]. Благодарю покорно! — Позволю себе в качестве ответа поставить вопрос, действительно ли мы стали нравственнее? Что все этому верят, есть уже возражение на это… Мы, современные люди, очень нежные, очень уязвимые и сотни раз уступающие и принимающие уступки, в самом деле воображаем, что эта нежная человечность, которую мы собою являем, это достигнутое единодушие в пощаде, в готовности на помощь, во взаимном доверии есть позитивный прогресс, что в этом отношении мы далеко опередили Ренессанс. Но так думает каждое время, так должно оно думать. Достоверно то, что мы не смеем помещать себя в обстановку Ренессанса, даже не смеем мыслить себя в ней: наши нервы не выдержали бы этой действительности, не говоря уже о наших мускулах. Но этой неспособностью доказывается не прогресс, а лишь другое, более позднее состояние, более слабое, нежное, уязвимое, из которого необходимо рождается богатая уступками мораль. Если мы устраним мысленно нашу изнеженность и запоздалость, наше физиологическое одряхление, то и наша мораль «очеловечения» потеряет тотчас же свою ценность — сама по себе никакая мораль не имеет ценности, — она обесценит нас самих. С другой стороны, не будем сомневаться в том, что мы, современные люди, с нашей плотно наватованной гуманностью, ни за что не желающей ушибаться о камни, показались бы современникам Чезаре Борджа уморительной комедией. В самом деле, мы невольно чересчур смешны с нашими современными «добродетелями»… Умаление враждебных и возбуждающих недоверие инстинктов — а ведь в этом и состоит наш «прогресс» — представляет собою лишь одно из следствий в общем уменьшении жизненности: требуется во сто раз больше труда, больше осторожности, чтобы отстаивать столь обусловленное, столь позднее существование. Тут взаимно помогают друг другу, тут каждый является больным и каждый санитаром. Это называется «добродетелью» — среди людей, которые знали бы еще и иную жизнь, более полную, расточительную, бьющую через край, это назвали бы иначе, быть может, «трусостью», «ничтожеством», «моралью старых баб»… Наше смягчение нравов — это мое положение, это, если угодно, мое новшество — есть следствие упадка; суровость и ужасность нравов может, наоборот, быть следствием избытка жизни. Тогда именно смеют на многое отваживаться, многого требовать, а также много расточать. Что некогда было приправой жизни, то было бы для нас ядом… Быть индифферентными — а это тоже известная форма силы — для этого мы равным образом слишком стары, слишком поздни: наша мораль сочувствия, от которой я первый предостерегал, то, что можно бы назвать l’impressionisme morale, есть лишнее выражение чрезмерной физиологической раздражимости, свойственной всему упадочному. То движение, которое пыталось с помощью шопенгауэровской морали сострадания стать на научную почву, — весьма неудачная попытка! — есть подлинное движение décadence в морали и как таковое глубоко родственно христианской морали. Сильные эпохи, аристократические культуры видят в сострадании, в «любви к ближнему», в недостатке самости и чувства собственного достоинства нечто презренное. — О временах следует судить по их позитивным силам — и при этом выходит, что то столь расточительное и роковое время Ренессанса было последним великим временем, а мы, мы, современники, с нашей боязливой заботливостью о себе и любовью к ближнему, с нашими добродетелями труда, непритязательности, законности, научности — накапливающие, расчетливые, машиноподобные — слабое время… Наши добродетели обусловлены, они вызываются нашей слабостью… «Равенство», известное фактическое уподобление, только заявляющее о себе в теории о «равных правах», относится, по существу, к упадку: пропасть между человеком и человеком, сословием и сословием, множественность типов, воля быть самим собой, отодвигаться от других, — то, что я называю пафосом дистанции, свойственно каждому сильному времени. Сила напряжения, дальность ее действия между крайностями становится нынче все меньше, — крайности даже сглаживаются в конце концов, доходя до сходства… Все наши политические теории и государственные устройства, отнюдь не исключая «Германской империи», суть следствия, необходимые следствия упадка; несознаваемое влияние décadence проникло до самых идеалов отдельных наук. Моим возражением против всей социологии в Англии и во Франции остается то, что она знает из опыта только упадочные формации общества и вполне невинно принимает собственные упадочные инстинкты за норму социологической оценки. Нисходящая жизнь, умаление всякой организующей, т. е. разделяющей, вырывающей пропасти, подчиняющей одно другому силы, возведено в нынешней социологии в идеал… Наши социалисты суть décadents, но и господин Герберт Спенсер тоже décadent — он видит в победе альтруизма нечто достойное желания!..

38

Мое понятие свободы. Ценность вещи заключается иногда не в том, чего с помощью ее достигают, а в том, что за нее заплатили, — чего она нам стоит. Приведу пример. Либеральные учреждения тотчас же перестают быть либеральными, как только их добились: после этого нет худших и более радикальных врагов свободы, чем либеральные учреждения. Ведь известно, до чего они доводят: они подводят мины под волю к власти, они являются возведенной в мораль нивелировкой гор и долин, они делают маленькими, трусливыми и похотливыми, — они являются каждый раз торжеством стадного животного. Либерализм: по-немецки обращение в стадных животных… Те же самые учреждения, пока за них еще борются, производят совсем другое действие; тогда они действительно мощно споспешествуют свободе. Говоря точнее, это действие производит война, война за либеральные учреждения, которая в качестве войны позволяет нелиберальным инстинктам продолжать свое существование. И война воспитывает к свободе. Ибо что такое свобода? То, что имеешь волю к собственной ответственности. Что сохраняешь дистанцию, которая нас разделяет. Что становишься равнодушным к тягостям, суровости, лишениям, даже к жизни. Что готов жертвовать за свое дело людьми, не исключая и самого себя. Свобода означает, что мужские, боевые и победные инстинкты господствуют над другими инстинктами, например над инстинктами «счастья». Ставший свободным человек, а в гораздо большей степени ставший свободным ум, топчет ногами тот презренный вид благоденствия, о котором мечтают мелочные лавочники, христиане, коровы, женщины, англичане и другие демократы. Свободный человек — воин. — Чем измеряется свобода, как у индивидов, так и у народов? Сопротивлением, которое должно быть побеждено, трудом, который расходуешь, чтобы оставаться наверху. Высший тип свободных людей следовало бы искать там, где постоянно побеждается высшее сопротивление: в пяти шагах от тирании, у самого порога опасности рабства. Это верно психологически, если понимать здесь под «тираном» непреклонные и страшные инстинкты, требующие по отношению к себе maximum авторитета и дисциплины, — прекраснейший тип этого Юлий Цезарь; это верно также и в политическом отношении, стоит лишь проследить ход истории. Народы, имевшие какую-либо ценность, ставшие ценными, никогда не делались таковыми под влиянием либеральных учреждений: великая опасность делала из них нечто заслуживающее уважения, опасность, которая впервые знакомит нас с нашими средствами помощи, нашими добродетелями, с нашим оружием, с нашим духом, — которая принуждает нас быть сильными… Первый принцип: надо иметь необходимость быть сильным — иначе им не будешь никогда. — Те огромные теплицы для сильной, для сильнейшей породы людей, какая когда-либо доселе существовала, аристократические государства, подобные Риму и Венеции, понимали свободу как раз в том смысле, в каком я понимаю это слово: как нечто такое, что имеешь и не имеешь, чего хочешь, что завоевываешь…

39

Критика современности. Наши учреждения не стоят больше ничего — это общее мнение. Но в этом виноваты не они, а мы. После того как у нас пропали все инстинкты, из которых вырастают учреждения, для нас пропали вообще учреждения, потому что мы уже негодны для них. Демократизм был во все времена упадочной формой организующей силы: уже в «Человеческом, слишком человеческом» (I 682) [I 446] я охарактеризовал современную демократию со всеми ее половинчатостями, вроде «Германской империи», как упадочную форму государства. Чтобы существовали учреждения, должна существовать известная воля, инстинкт, императив, антилиберальный до злобы: воля к традиции, к авторитету, к ответственности на столетия вперед, к солидарности цепи поколений вперед и назад in infinitum. Если эта воля налицо, то основывается нечто подобное imperium Romanum; или подобное России, единственной державе, которая нынче является прочной, которая может ждать, которая еще может нечто обещать, — России, противопонятию жалкому европейскому партикуляризму и нервозности, вступившим в критический период с основанием Германской империи… У всего Запада нет более тех инстинктов, из которых вырастают учреждения, из которых вырастает будущее: его «современному духу», быть может, ничто не приходится в такой степени не по нутру. Живут для сегодняшнего дня, живут слишком быстро, — живут слишком безответственно: именно это называют «свободой». То, что делает из учреждений учреждения, презирается, ненавидится, отстраняется; воображают опасность нового рабства там, где хоть только произносится слово «авторитет». Так далеко идет décadence инстинкта ценностей у наших политиков, у наших политических партий: они инстинктивно предпочитают то, что разлагает, что ускоряет конец… Свидетельством этому служит современный брак. Из современного брака, очевидно, улетучилась всякая разумность — но это является возражением не против брака, а против современности. Разумность брака — она заключалась в юридической, исключительно на муже лежащей ответственности: это давало браку устойчивость, тогда как нынче он хромает на обе ноги. Разумность брака — она заключалась в его принципиальной нерасторжимости: это давало ему такой тон, который, наперекор случайному чувству, страсти и мгновению, умел сотворять к себе внимание. Она заключалась равным образом в ответственности семей за выбор супругов. Возрастающей снисходительностью к бракам по любви устраняется именно основа брака, то, что только и делает из него учреждение. Учреждение никогда не основывают на идиосинкразии, брак, как сказано, не основывают на «любви», — его основывают на половом инстинкте, на инстинкте собственности (жена и ребенок как собственность), на инстинкте властвования, который постоянно организует себе самую маленькую область господства, семью, которому нужны дети и наследники, чтобы удержать также и физиологически достигнутую меру власти, влияния, богатства, чтобы подготовить долгие задачи, инстинктивную солидарность веков. Брак, как учреждение, уже заключает в себе утверждение величайшей, прочнейшей организационной формы: если само общество не может поручиться за себя, как целое, до самых отдаленных будущих поколений, то брак вообще не имеет смысла. — Современный брак потерял свой смысл, — следовательно, он упраздняется. —

40

Рабочий вопрос. Глупость, в сущности вырождение инстинкта, являющееся нынче причиной всех глупостей, заключается в том, что существует рабочий вопрос. Об известных вещах не спрашивают: первый императив инстинкта. — Я совершенно не понимаю, что хотят сделать с европейским рабочим, после того как из него сделали вопрос. Он чувствует себя слишком хорошо, чтобы не спрашивать все более и более, все с большей нескромностью. В конце концов, он имеет на своей стороне великое множество. Совершенно исчезла надежда, что тут слагается в сословие скромная и довольная собою порода человека, тип китайца: а это было бы разумно, это было бы именно необходимо. Что же сделали? — Всё, чтобы уничтожить в зародыше даже предусловие для этого, — инстинкты, в силу которых рабочий возможен как сословие, возможен для самого себя, разрушили до основания самой непростительной бессмыслицей. Рабочего сделали воинственным, ему дали право союзов, политическое право голоса: что же удивительного, если рабочий смотрит нынче на свое существование уже как на бедствие (выражаясь морально, как на несправедливость —)? Но чего хотят? спрашиваю еще раз. Если хотят цели, то должны хотеть и средств; если хотят рабов, то надо быть дураками, чтобы воспитывать их для господства. —

41

«Свобода, которой я не разумею…»[60] — В такие времена, как нынешние, быть предоставленным своим инстинктам является лишним злополучием. Эти инстинкты противоречат, мешают друг другу, взаимно разрушают друг друга; я уже определил современность как физиологическое самопротиворечие. Разумность воспитания требовала бы, чтобы под железным гнетом была парализована по крайней мере одна из этих систем инстинктов, дабы дозволить другой системе набираться сил, сделаться сильной, достигнуть господства. Нынче следовало бы делать возможным индивидуум, лишь подстригая его: возможным, т. е. совершенным… Происходит обратное: притязание на независимость, на свободное развитие, на laisser aller изъявляется с наибольшей горячностью теми, для кого никакая узда не была бы слишком строгой, — это имеет место in politicis, это имеет место в искусстве. Но это симптом décadence: наше современное понятие «свобода» есть лишнее доказательство вырождения инстинкта. —

42

Где необходима вера. Ничто не является столь редким среди моралистов и святых, как честность; быть может, они говорят противное, быть может, они даже верят противному. Когда именно вера полезнее, действительнее, убедительнее, чем сознательное лицемерие, лицемерие инстинктивно становится невинностью: первое положение для понимания великих святых. Также и у философов, у другого вида святых, все ремесло их делает то, что они допускают лишь известные истины — именно такие, на которые их ремесло имеет общественную санкцию, — говоря по-кантовски, истины практического разума. Они знают, что они должны доказывать, в этом они практичны, — они узнают друг друга по тому, что они сходятся во взглядах относительно «истин». — «Ты не должен лгать» — по-немецки: берегитесь, господин философ, говорить правду…

43

На ухо консерваторам. Чего раньше не знали, что теперь знают, могли бы знать, — обратное образование, возврат в каком бы то ни было смысле и степени совершенно невозможен. Мы, физиологи, по крайней мере знаем это. Но все жрецы и моралисты верили в нечто подобное, — они хотели вернуть, ввинтить человечество до прежней меры добродетели. Мораль была всегда прокрустовым ложем. Даже политики подражали в этом проповедникам добродетели; еще и нынче есть партии, мечтающие как о цели, чтобы все вещи стали двигаться раком. Но никто не волен быть раком. Нечего делать: надо идти вперед, хочу сказать, шаг за шагом далее в décadence (— вот мое определение современного «прогресса»…). Можно преградить это развитие и тем запрудить самое вырождение, накопить его, сделать более бурным и внезапным — больше сделать нельзя ничего. —

44

Мое понятие о гении. Великие люди, как и великие времена, суть взрывчатые вещества, в которых накоплена огромная сила; их предусловием, исторически и физиологически, всегда является то, что на них долго собиралось, накоплялось, сберегалось и сохранялось, — что долго не происходило взрыва. Если напряжение в массе становится слишком велико, то достаточно самого случайного раздражения, чтобы вызвать к жизни «гения», «деяние», великую судьбу. Что значит тогда окружение, эпоха, «дух времени», «общественное мнение»! — Возьмем случай Наполеона. Франция времен революции, а еще более Франция до революции, породила бы из своей среды тип, противоположный Наполеону; да она и породила его. И так как Наполеон был человеком иного закала, наследником более сильной, более долгой, более древней цивилизации, чем та, которая разлетелась вдребезги во Франции, то он стал здесь властелином, он один был здесь властелином. Великие люди необходимы, время же их появления случайно; что они почти всегда делаются господами над ним, это происходит оттого, что они сильнее, что они старше, что на них дольше собиралось. Между гением и его временем существует такое же отношение, как между сильным и слабым, а также как между старым и молодым: время относительно всегда гораздо более молодо, слабо, незрело, неуверенно, ребячливо. — Что нынче на этот счет во Франции думают совершенно иначе (в Германии тоже — но это не важно), что теория среды, истинная теория невротиков, стала там священной и почти научной, встречая веру в себя даже у физиологов, это «нехорошо пахнет», это наводит на печальные мысли. — И в Англии это понимают не иначе, но на сей счет не обманется ни один человек. У англичанина есть только два способа разделаться с гением и «великим человеком»: либо демократически на манер Бокля, либо религиозно на манер Карлейля. — Опасность, заключающаяся в великих людях и временах, чрезвычайна; истощение всякого вида, бесплодие идет за ними по пятам. Великий человек есть конец; великое время, Ренессанс например, есть конец. Гений — в творчестве, в деле — необходимо является расточителем: что он расходует себя, в этом его величие… Инстинкт самосохранения как бы снят с петель; чрезмерно мощное давление вырывающихся потоком сил воспрещает ему всякую такую заботу и осторожность. Это называют «жертвой»; восхваляют в этом его «героизм», его равнодушие к собственному благу, его самопожертвование идее, великому делу, отечеству — сплошные недоразумения… Он изливается, он переливается, он расходует себя, он не щадит себя, — с фатальностью, роковым образом, невольно, как невольно выступает река из своих берегов. Но если таким взрывчатым людям многим обязаны, то за это им также и много подарили, например: нечто вроде высшей морали… Это ведь в духе людской благодарности: она неверно понимает своих благодетелей. —

45

Преступник и что ему родственно. Тип преступника — это тип сильного человека при неблагоприятных условиях, это сильный человек, сделанный больным. Ему недостает зарослей, известной более свободной и более опасной природы и формы бытия, в которой все, являющееся оружием и защитой в инстинкте сильного человека, является правом. Его добродетели изгнаны обществом; его живейшие инстинкты, которые он принес с собою, срастаются тотчас же с угнетающими аффектами, с подозрением, страхом, бесчестьем. Но это уже почти рецепт для физиологического вырождения. Человек, который должен делать тайно то, что он лучше всего может, больше всего любит, должен делать с долгим напряжением, осторожностью, хитростью, становится анемичным; и так как он постоянно пожинает от своих инстинктов лишь опасность, преследование, роковые последствия, то изменяется и его чувство к этим инстинктам — он чувствует их фатальными. Это в обществе, в нашем прирученном, посредственном, оскопленном обществе, сын природы, пришедший с гор или из морских похождений, необходимо вырождается в преступника. Или почти необходимо: ибо бывают случаи, когда такой человек оказывается сильнее общества, — корсиканец Наполеон самый знаменитый тому пример. Для проблемы, являющейся перед нами здесь, важно свидетельство Достоевского — Достоевского, единственного психолога, у которого я мог кое-чему поучиться: он принадлежит к самым счастливым случаям моей жизни, даже еще более, чем открытие Стендаля [61]. Этот глубокий человек, который был десять раз вправе презирать поверхностных немцев, нашел сибирских каторжников, в среде которых он долго жил, исключительно тяжких преступников, для которых уже не было возврата в общество, совершенно иными, чем сам ожидал, — как бы выточенными из самого лучшего, самого твердого и драгоценнейшего дерева, какое только растет на русской земле. Обобщим случай преступника: представим себе натуры, которые по какой-либо причине лишены общественного сочувствия, которые знают, что их не считают благодетельными, полезными, — то чувство чандалы, что считаешься не равным, а отверженным, недостойным, марающим. Мысли и поступки таких натур имеют окраску чего-то подземного; у них все становится бледнее, чем у таких, бытие которых озарено светом дня. Но почти все формы существования, считаемые нами нынче выдающимися, пребывали некогда в этом полумогильном воздухе: человек науки, артист, гений, свободомыслящий, актер, купец, человек, делающий великие открытия… Пока жрец считался высшим типом, всякий ценный вид человека был лишен ценности… Придет время — даю слово, — когда он будет считаться низменнейшим, нашим чандалою, лживейшей, непристойнейшей породой человека… Обращаю внимание на то, как еще и теперь, при самом мягком господстве обычая, какое только когда-либо имело место на земле, по крайней мере в Европе, каждая отстраненность, каждое долгое, слишком долгое под, каждая необычная, непрозрачная форма бытия приближает к тому типу, который завершает преступник. Все новаторы духа некоторое время имеют на челе бледное, фатальное клеймо чандалы: не потому, что на них так смотрят, а потому, что они сами чувствуют страшную пропасть, отделяющую их от всего обычного и находящегося в чести. Почти каждому гению знакомо, как одна из фаз его развития, «катилинарное существование», чувство ненависти, мести и бунта против всего, что уже есть, что больше не становится… Катилина — форма предсуществования всякого Цезаря. —

46

Здесь вид свободный вдаль [62]. Это может быть величием души, если философ молчит; это может быть любовью, если он противоречит себе; возможна учтивость познающего, которая лжет. Не без тонкости сказано: il est indigne des grands coeurs de répandre le trouble qu’ils ressentent [63]: нужно только прибавить к этому, что не бояться самого постыдного может быть также величием души. Женщина, которая любит, жертвует своей честью; познающий, который «любит», жертвует, быть может, своей человечностью; Бог, который любил, стал жидом…

47

Красота не случай. Также и красота расы или семьи, их изящество и мягкость во всех жестах вырабатывается: она, подобно гению, есть конечный результат накопленной работы поколений. Надо, чтобы были принесены большие жертвы хорошему вкусу, надо, чтобы ради него многое делалось, многое не делалось — семнадцатый век во Франции достоин удивления и в том и в другом, — надо, чтобы в нем видели принцип выбора общества, места, одежды, полового удовлетворения; надо, чтобы красота предпочиталась выгоде, привычке, мнению, косности. Высшее правило: надо не «распускаться» также и перед самим собою. — Хорошие вещи чрезмерно дороги: и постоянно имеет силу закон, что тот, кто ими обладает, является иным человеком, чем тот, кто их приобретает. Все хорошее есть наследство: что не унаследовано, то несовершенно, то является началом… В Афинах во времена Цицерона, выражающего свое удивление по поводу этого факта, мужчины и юноши были гораздо красивее женщин: но какой работы и напряжения в служении красоте требовал там от себя мужской пол в течение столетий! — Тут надо именно не промахнуться насчет методики: голая дисциплина чувств и мыслей почти ноль (— в этом заключается великое недоразумение немецкого образования, которое совершенно иллюзорно) — надо прежде всего убедить тело. Строгое соблюдение значительных и избранных жестов, обязательство жить лишь с такими людьми, которые не «распускаются», совершенно достаточно для того, чтобы сделаться самому значительным и избранным: через два-три поколения все это уже переходит в духовную область. Для жребия народа и человечества является решающим обстоятельством, чтобы культура начиналась с надлежащего места — не с души (что составляло роковое суеверие жрецов и полужрецов): надлежащее место есть тело, наружность, диета, физиология, остальное вытекает отсюда… Греки остались поэтому первым культурным событием истории — они знали, они делали то, что было необходимо; христианство, презиравшее тело, было до сих пор величайшим несчастьем человечества. —

48

Прогресс в моем смысле. И я также говорю о «возвращении к природе», хотя это, собственно, не движение назад, а восхождение — вверх, в горнюю, свободную, даже страшную природу и естественность, в такую, которая играет великими задачами, смеет играть… Если говорить аллегорически: Наполеон был экземпляром «возвращения к природе», как я понимаю его (например, in rebus tacticis [64], еще более, как знают военные, в стратегии). — Но Руссо — куда, собственно, хотел он назад? Руссо, этот первый современный человек, идеалист и canaille в одном лице, которому нужно было моральное «достоинство», чтобы выносить собственный вид; больной от разнузданного тщеславия и разнузданного самопрезрения. Также и этот выродок, растянувшийся у порога нового времени, хотел «возвращения к природе» — куда, спрашиваю еще раз, хотел Руссо назад? Я ненавижу Руссо еще и в революции: она есть всемирно-историческое выражение для этой двойственности идеалиста и canaille. Кровавый фарс, которым разыгралась эта революция, ее «имморальность», мало меня трогает: я ненавижу ее моральность в духе Руссо — так называемые «истины» революции, которые все еще не утратили влияния и привлекают к ней все плоское и посредственное. Учение о равенстве!.. Но нет более ядовитого яда: ибо кажется, что его проповедует сама справедливость, тогда как оно конец справедливости… «Равным равное, неравным неравное — это было бы истинной речью справедливости — и, как отсюда следует, никогда не делать равным неравное». — Что это учение о равенстве сопровождалось такими страшными и кровавыми событиями, это придало названной «новой идее» par excellence нечто вроде блеска и ореола, отчего революция и соблазнила, как зрелище, даже благороднейшие умы. В конце концов, это не основание чтить ее более. — Я вижу лишь одного, кто смотрел на нее, как и должно, с отвращением, — Гёте…

49

Гёте — явление не немецкое, а европейское: грандиозная попытка победить восемнадцатый век возвращением к природе, восхождением к естественности Ренессанса, нечто вроде самопреодоления со стороны этого века. — Он носил в себе его сильнейшие инстинкты: чувствительность, идолатрию природы, антиисторическое, идеалистическое, нереальное, революционное (— последнее есть лишь известная форма нереального). Он брал себе в помощь историю, естествознание, древность, равным образом Спинозу, прежде всего практическую деятельность; он обставил себя сплошь замкнутыми горизонтами; он не освобождался от жизни, он входил в нее; он не был робким и брал, сколько возможно, на себя, сверх себя, в себя. Чего он хотел, так это цельности; он боролся с рознью разума, чувственности, чувства, воли (— которую в ужасающей схоластике проповедовал Кант, антипод Гёте), он дисциплинировал себя в нечто цельное, он создал себя… Гёте был среди нереально настроенного века убежденным реалистом: он говорил Да всему, что было ему родственно в этом, — в его жизни не было более великого события, нежели то ens rеаlissimum, которое называлось Наполеоном. Гёте создал сильного, высокообразованного, во всех отношениях физически ловкого, держащего самого себя в узде, уважающего самого себя человека, который может отважиться разрешить себе всю полноту и все богатство естественности, который достаточно силен для этой свободы; человека, обладающего терпимостью, не вследствие слабости, а вследствие силы, так как даже то, от чего погибла бы средняя натура, он умеет использовать к своей выгоде; человека, для которого нет более ничего запрещенного, разве что слабость, все равно, называется она пороком или добродетелью… Такой ставший свободным дух пребывает с радостным и доверчивым фатализмом среди Вселенной, веруя, что лишь единичное является негодным, что в целом все искупается и утверждается, — он не отрицает более… Но такая вера — высшая из всех возможных: я окрестил ее по имени Диониса. —

50

Можно бы сказать, что в известном смысле девятнадцатый век также стремился ко всему тому, к чему стремился Гёте как личность: к универсальности в понимании, в одобрении, к допусканию-к-себе-чего-угодно, к смелому реализму, к благоговению перед всем фактическим. Отчего же общим результатом этого является не какой-нибудь Гёте, а хаос, нигилистические стенания, незнание-где-вход-где-выход, инстинкт усталости, который in praxi постоянно побуждает к тому, чтобы вернуться к восемнадцатому веку (— например, как романтизм чувства, как альтруизм и гиперсентиментальность, как феминизм во вкусе, как социализм в политике)? Не есть ли девятнадцатый век, особенно в своем конце, лишь усиленный, загрубевший восемнадцатый век, т. е. век décadence? Так что, Гёте был не только для Германии, но и для всей Европы лишь случайным явлением, прекрасным «напрасно»? — Но это значит не понимать великих людей, если смотреть на них с жалкой точки зрения общественной пользы. Что из них не умеют извлечь никакой пользы, это само, быть может, относится к величию…

51

Гёте — последний немец, к которому я отношусь с уважением: он, по-видимому, чувствовал три вещи, которые чувствую я, — мы сходимся также и насчет «креста»… Меня часто спрашивают, для чего я, собственно, пишу по-немецки: нигде не читают меня хуже, чем в отечестве. Но кто знает в конце концов, да желаю ли я еще, чтобы меня читали нынче? — Создавать вещи, на которых время будет напрасно пробовать свои зубы; по форме, по субстанции домогаться маленького бессмертия — я никогда еще не был достаточно скромен, чтобы желать от себя меньшего. Афоризм, сентенция, в которых я первый из немцев являюсь мастером, суть формы «вечности»; мое честолюбие заключается в том, чтобы сказать в десяти предложениях то, что всякий другой говорит в целой книге, — чего всякий другой не скажет в целой книге…

Я дал человечеству самую глубокую книгу, какою оно обладает, моего «Заратустру»: в непродолжительном времени я дам ему самую независимую. 
.........................................................................................................
© Copyright: Фридрих Ницше (сумерки идолов, кумиров, богов)

 


 

   

 
   Читать лучшие произведения Фридриха Ницше. Философ Ф Ницше - произведение творчество работы труды книги - цитаты изречения мысли ницше. Сумерки идолов (кумиров) или как философствуют молотом - читать онлайн. Философия для свободных людей и умов.