НА ГЛАВНУЮ
 СОДЕРЖАНИЕ:
 
ВЕСЕЛАЯ НАУКА    1
ВЕСЕЛАЯ НАУКА    2
ВЕСЕЛАЯ НАУКА    3
ВЕСЕЛАЯ НАУКА    4
ВЕСЕЛАЯ НАУКА    5
ВЕСЕЛАЯ НАУКА    6
ВЕСЕЛАЯ НАУКА    7
ВЕСЕЛАЯ НАУКА    8
ВЕСЕЛАЯ НАУКА    9
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   10
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   11
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   12
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   13
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   14
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   15
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   16
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   17
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   18
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   19
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   20
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   21
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   22
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   23
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   24
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   25
 
ДРУГОЙ ПЕРЕВОД:
НИЦШЕ ВЕСЁЛАЯ НАУКА
       

 
Цитаты Фридриха Ницше:

Ницше       цитаты
Ницше      о любви
Ницше   о женщинах
Ницше высказывания
Ницше  фразы мысли
Ницше мудрость зла
о патриотизме
о    политике
о    человеке
любовь эгоизм
 

Так говорил Заратустра:
предисловие
Заратустра  часть 1
Заратустра  часть 2
Заратустра  часть 3
Заратустра  часть 4
другой перевод:
Заратустра  часть 1
Заратустра  часть 2
Заратустра  часть 3
Заратустра  часть 4
 

Произведения Ницше:
Антихрист
Ecce Homo
Сумерки идолов
Воля  к власти
По ту  сторону
К   генеалогии
Человеческое 1
Человеческое 2
  
О философе Ницше:
НИЦШЕ  биография
 
Ницше жизнь философия
Ницше и его философия
Жизнь  Фридриха Ницше
Стефан Цвейг  о Ницше
Жиль Делёз    о Ницше
Когда  Ницше   плакал
  
Другие философы:
Шопенгауэр  мысли
Афоризмы мудрости
 
биографии философов 1
биографии философов 2
биографии философов 3
     

Весёлая наука: Ницше: Строгое отношение к истине 

 
Читайте Фридриха Ницше - Весёлая Наука полный текст  
   
Книга вторая
 
Строгое отношение к истине. – Строгое отношение к истине! Как различно понимают люди слова эти! Есть приемы исследования и доказательства, которые мыслитель считает легкомыслием и которых стыдится, если ему подчас приходилось ими пользоваться: те же самые приемы, когда на них наталкивается и овладевает ими натура художественная, дают ей основание думать, что она теперь самым строгим образом служит делу поиска истины, и наводят на мысль, что, несмотря на свои художественные стремления, даже к своему удивлению, она руководствуется самым искренним стремлением ниспровергнуть мир видений. При этом возможно, что, благодаря своей страстной энергии, тому или другому из исследователей удается обнаружить, насколько поверхностный и самодовольный дух царил доныне в области познания. – И разве не является нашим предателем все то, что мы считаем важным? Ведь оно обнаруживает, где лежит наш центр тяжести и в области каких явлений наше значение сводится к нулю.

Теперь и прежде. – Что нам до всего нашего искусства, когда у нас утеряно высшее искусство, искусство торжественное! Раньше все произведения искусства выставлялись на самых видных местах на пути человечества; они напоминали о высоких и блаженных моментах. Теперь же при помощи произведений искусства выманивают с великого пути страстей человеческих только изнуренных и больных людей, чтобы на одно мгновение вызвать у них похотливые стремления, и предлагают им безумие и хмель в незначительных дозах.

Свет и тени. – Записки и книги отличаются различным характером у разных мыслителей: один собрал у себя в книге весь тот свет, который он ловко сумел утаить из лучей блеснувшего перед ним познания; другой же дает только тени, копии в серых и черных красках с тех образов, которые вырисовывались в его душе при дневном освещении.

Предостережение. – Как известно, в рассказах Альфьери о своей жизни, которыми он удивлял своих современников, оказалось много лжи. Он лгал из того деспотизма по отношению к самому себе, который он проявил, напр., когда вырабатывал свою особенную речь и силой заставлял себя быть поэтом. Он нашел, наконец, строгую форму величия, в которую втискивал свою жизнь и свою память, и процесс этот был до чрезвычайности мучительным. – Я не поверил бы также и автобиографии Платона, как не верю подобному произведению Руссо или vita пиоvа Данта.

Проза и поэзия. – Замечено, что великие мастера прозы почти всегда были вместе с тем и поэтами, иногда выпуская в свет свои стихи, иногда же создавая их только тайком, для себя; но хорошая проза писалась несомненно на глазах у поэзии! В самом деле, ведь проза находится в беспрерывной и искусной борьбе с поэзией: вся прелесть хорошей прозы заключается в том, что поэзия постоянно ее обходит и постоянно ей противоречит; всякое отвлеченное понятие является своего рода хитростью против нее и высказывается как бы с насмешкой; всякая суховатость и холодность приводит милую богиню в милое отчаяние; часто она начинает милостиво приближаться, но вдруг отскочит и рассмеется; часто завеса остается приподнятой и яркий свет прорывается оттуда в то самое время, когда богиня наслаждается своими сумерками и мрачными красками; часто с уст ее срывается слово и звучит такой мелодией, что она прикладывает свои тонкие ручки к своим нежным ушкам, и таким образом существуют тысячи военных уловок, которые содействуют поражению прозы и о которых люди, лишенные поэтического чутья, так называемые люди прозы, ничего не знают, – вот таковые-то, говорят, и пишут худой прозой!

Ведь все хорошее порождается борьбою: вот почему из борьбы вырастает и хорошая проза! – В нашем столетии, которое далеко не было приспособлено к хорошей прозе, ввиду недостаточного, как было указано, развития поэзии, на поприще прозаических произведений прославились четыре мужа, которые были в то же время редкими и истинными поэтами. Помимо Гете, которого наш век справедливо называет своим детищем, я считаю достойными названия мастеров прозы только Джиакомо Леопарди, Проспера Мериме, Ральфа Вальдо Емерсона и Вальтера Саваджа Лэндора, автора Jmapinary Conversations.

Зачем же ты пишешь? – А: Я не принадлежу к тем людям, которые думают с мокрымиерош в руке и еще менее к тем, которые предаются своим страстям над открытой чернильницей, сидя на стуле и коченея над бумагой. Я досадую и стыжусь всего написанного мною; хотя писать – для меня потребность, но потребность, сравнительно противная. Б: Но зачем же ты пишешь тогда? А: Говоря по правде, дружище, я до сих пор не нашел еще другого способа освобождаться от своих мыслей. Б: Но зачем же ты хочешь от них освободиться? А: Зачем я хочу? Я просто должен. – Б: Довольно! Довольно!

Рост после смерти. – Небольшая, но смелая речь, брошенная Фонтенелем о вопросах морали в его бессмертном разговоре о загробном мире, считалась его современниками каким-то парадоксом и игрою несомненного остроумия; даже высшие судьи вкуса и духа, а, быть может, и сам Фонтенель – глядели на нее только такими глазами. Теперь же происходит что-то невероятное: те же самые мысли становятся истиной! Наука доказывает справедливость их! Игра становится серьезным делом! И мы, читая эти диалоги, испытываем уже не те чувства, которые волновали Вольтера и Гельвеция, когда они их читали; и мы невольно причисляем их автора к другому – высшему классу людей, чем упомянутые философы. Имеем ли мы на это право, или делаем без всякого на то основания?

Шамфор. – Тот факт, что такой знаток людей и толпы, как Шамфор, примкнул к толпе, а не остался одиноким, защищая свою отвергнутую философию, я могу объяснить себе только следующим образом: инстинкт у него оказался сильнее его мудрости и не нашел себе достаточного удовлетворения; инстинкт этот возбуждал в нем ненависть ко всякой породистой знати; быть может, это была старая, хорошо понятная ненависть его матери, освященная у него любовью к ней; – этот инстинкт мести с детских лет ждал часа, когда можно будет отомстить за мать. Но вся жизнь его, весь его гений, а главным образом отцовская кровь, которая текла в его жилах, прельщали его в течение многих, многих лет поставить себя в один ряд с этой самою знатью и сравнить себя с ней! В конце концов, он не выносил своего собственного вида «древнего человека», существовавшего при старом режиме; он страстно окунулся тогда в покаяние и возложил на себя рубище черни, как своеобразную власяницу! Злая совесть его являлась упущением мести. – Если бы Шамфор остался хотя бы одною ступенью выше того положения, которое он занимал как философ, то революция не получила бы своего трагического остроумия и своего острейшего жала: она прошла бы бестолковее и не представляла бы никакого соблазна для людей одухотворенных. Но ненависть и мстительность Шамфора разбудили целое поколение, и сиятельнейшие люди проходили его школу. Обратите внимание на то, что Мирабо видел в Шамфоре свое высшее и более пожившее Я, от которого он ждал и принимал и понукание, и предостережение, и приговор. – Мирабо, который, как человек, принадлежал к совершенно иному рангу величин, чем даже самые солидные из государственных деятелей ближайшего к нам времени. – Удивительно, что, несмотря на такого друга и защитника, – сохранились ведь письма Мирабо к Шамфору, – этот остроумнейший из всех моралистов остался чужд французам точно так же, как и Стендаль, который, быть может, из всех французов нашего столетия имел самые осмысленные глаза и уши. Но не заключал ли этот последний мыслитель в своем характере слишком много немецких и английских элементов для того, чтобы парижане могли выносить его? – Шамфор же был человеком, у которого в тайниках души хранилось много богатств, – человеком мрачным, страстным, кипучим; он был мыслителем, который сумел сделать смех целебным средством против жизни и который почти погибал в те дни, когда смех покидал его. Он являлся скорее итальянцем, истинным сородичем по крови Данту и Леопарди, чем французом! Известны последние слова Шамфора: «Ah! mon атi, – сказал он Сэю, – Je m’en vais enfi n de ce monde, ощ il faut, que le coeur se brise ou se bronze»[1]. — С такими словами на устах, конечно, французы никогда не умирали.

Два оратора. – Из двух ораторов один говорит о своей теме с полной убедительностью, когда целиком отдается своей страсти: только она накачивает в его мозг столько крови и жара, сколько нужно для того, чтобы подняться в своем воодушевлении до откровения. Другой также иногда испытывает то же самое и, при помощи страсти, делает свою тему полнозвучной, бурной и восхитительной, но результаты обыкновенно получаются плачевные. Он говорит тогда слишком темно и запутанно, преувеличивает, делает упущения и вызывает недоверие к разумности тех положений, которые защищает; даже больше: он сам ощущает при этом некоторое недоверие и внезапно переходит к самым холодным и отталкивающим звукам, которые заставляют слушателя сомневаться, в самом ли деле пережил оратор так страстно все то, о чем говорит? У него страсть каждый раз затопляет дух, быть может, именно потому, что она проявляется с большею силой, чем у первого. Но силы его достигают высшего своего расцвета, когда он оказывает сопротивление натиску своих чувств и даже осмеивает его: тогда дух его совершенно покидает свои убежища, и дух этот будет логичным, насмешливым, резвым и даже грозным.

О болтливости авторов. – Существует болтливость, порождаемая гневом, – ее мы находим часто у Лютера и Шопенгауэра; – болтливость, вытекающая из большего запаса различных определений, как у Канта: болтливость из страсти прилагать одно и то же положение все к новым и новым предметам: ее можно встретить у Монтеня; – болтливость злобных натур: кто читает произведения наших современников, тот, вероятно, вспомнит о двух авторах; – болтливость из страсти к хорошим словам и изречениям, что нередко попадается в прозе у Гете, и болтливость из чистого пристрастия к шуму и суете чувств, как у Карлейля.

К славе Шекспира. – Самая высшая похвала, которую я могу высказать о Шекспире, как о человеке, должна быть воздана ему за то, что он верил в Брута и не бросил ни пылинки недоверия на его добродетель! Бруту он посвятил лучшую из своих трагедий, – которая до сих пор еще носит чужое имя, – Бруту и грозному содержанию высшей морали. Независимость души – вот что важно в этой трагедии! Нет достаточно великой жертвы, которую не согласился бы он принести ради этой независимости. Ради нее он готов пожертвовать даже любимейшим своим другом, хотя бы тот был самый прекрасный человек, украшение мира, несравненный гений, – раз только свободу он любит, как свободу великой души, и этой-то свободе грозит опасность. Вот что должен был прочувствовать Шекспир! Высота, на которую он ставит Цезаря, должна только тоньше отметить ту честь, которую он оказывает Бруту: таким путем поэт поднимает до неслыханной высоты ту внутреннюю задачу, которую должен был разрешить Брут. И ту духовную силу, которая оказалась в состоянии рассечь такие узлы! – Разве политическая свобода возбуждала у нашего поэта сочувствие к Бруту, делала его соучастником Брута? Или же политическая свобода была только символом, которым должно было обозначить нечто невыразимое? Не стоим ли мы тут лицом к лицу с какими-то темными, неведомыми нам процессами, которые протекали в душе поэта и о которых он мог говорить только символически? Что вся меланхолия Гамлета по сравнению с меланхолией Брута? – а ведь возможно, что и ту, и другую Шекспир знал по собственному опыту! Быть может, его так же посещали мрачные часы, и он так же имел злого ангела, как Брут! – В его трагедии мы видим знак того, что ему приходилось переживать нечто подобное: ведь перед фигурой и добродетелью Брута Шекспир падал ниц и чувствовал себя недостойным его и далеким от него. Два раза он выводил в своей трагедии поэта и оба раза осыпал его таким нетерпеливым, таким крайним презрением, что вся его тирада звучит криком, в котором слышно презрение к самому себе. Брут, сам Брут, теряет терпение, когда выступает поэт спесивый, с пафосом, назойливый, какими и бывают обыкновенно все поэты, как существо, которое, по-видимому, изобилует всевозможным величием, а потому и нравственным величием. «Знает ли время он так, как я знаю его капризы – прочь от меня со своими арлекинскими погремушками!» – восклицает Брут. Перенесите же эти слова обратно в душу поэта, который их создал.

Последователи Шопенгауэра. – Часто приходится видеть, как, при соприкосновении культурных народов с варварами, низшие культуры заимствуют сперва от высших их пороки, слабости и распущенность; когда дикари таким образом почувствуют на себе прелести высшей культуры, – они начинают, при помощи усвоенных пороков и слабостей, заимствовать от нее кое-что и ценное. Но подобный процесс можно наблюдать вблизи, не отправляясь в путь к варварским народам, – конечно, в более утонченном, одухотворенном и не столь определенном виде. Что же обыкновенно заимствуют прежде всего последователи Шопенгауэра в Германии у своего учителя, – последователи, которые, если их сравнивать с более высокой культурой нашего мыслителя, являются достаточными варварами для того, чтобы и в деле подражания вести себя настоящими дикарями. Увлекались ли они здоровым чутьем, которое наш мыслитель обнаруживал к фактам, или его прекрасным стремлением ко всему ясному и разумному, – теми свойствами, в которых он являлся так часто англичанином и так мало был немцем? Или силой его интеллектуальной совести, которая в течение всей его жизни поддерживала у него борьбу между бытием и волей и заставляла его в своих произведениях противоречить самому себе на каждом шагу? Или его чистоплотностью в вопросах церкви и христианской религии? Или его бессмертным учением об интеллектуальности непосредственного усмотрения, об априорности закона причинности; о служебной роли интеллекта и об отсутствии свободы у воли? Нет, не эти стороны его философии привлекали к себе и считались очаровательными, а мистическая путаница и увертки Шопенгауэра в тех местах, где мыслитель, опиравшийся на факты, позволял себе увлекаться суетным стремлением разгадать мир; бездоказательное учение об единой воле («всякая причина служит только для того, чтобы дать возможность проявить волю в данное время на данном месте»; «желание жить в каждом существе, как бы оно ни было незначительно, находится в таком же полном и нераздельном объеме, как у всех существ, которые жили, живут или будут жить»); отрицание индивидуальности («все львы в сущности представляют собою только одного льва»; «множественность индивидуумов – явление кажущееся», таким образом и развитие представляет собою только одну видимость: мысль Ламарка он называет «гениальным абсурдом»), сумасбродства гения («при эстетическом созерцании индивидуум уже не является более индивидуумом, а чистым субъектом познания, свободным от всякой воли, страдания и времени»; «субъект, при созерцании какого-нибудь предмета, отождествляется с ним и становится самим этим предметом»), безумные фантазии о сочувствии и неразумные с его точки зрения порывы к principium individuationis, как к источнику всякой нравственности, прибавляя сюда такие утверждения, как «стремление является собственно целью бытия», «нет оснований отрицать а priori возможность магического воздействия со стороны умерших». – Эти и подобные им проявления распутства и пороков философа воспринимались всегда в первую голову и становились предметом веры: ведь подражать всему порочному и распутному всегда чрезвычайно легко и не требует предварительно упражнения. Поговорим же о самом знаменитом из живущих в настоящее время последователей Шопенгауэра, о Рихарде Вагнере. – С ним повторилась та же история, которую пришлось проделать и другим художественным натурам: он ошибся относительно значения созданных им образов и не познал невысказанной философии своего собственного искусства. Рихард Вагнер в первой половине своей жизни позволял сбить себя с толку Гегелю; он проделал то же самое еще раз, когда позднее узрел в своих образах учение Шопенгауэра и стал сам себя определять в терминах «воля», «гений» и «сочувствие». Несмотря на это, останется справедливым следующее положение: ничто не идет так вразрез с духом Шопенгауэра, как собственно вагнеровское у героев Вагнера; я подразумеваю здесь невинность высшего эгоизма, веру в великое страдание, как в самодовлеющее благо. «Здесь пахнет скорее Спинозой, чем мной», – сказал бы, пожалуй, Шопенгауэр. Таким образом Вагнер имел полное основание оглядываться на других философов, а не на Шопенгауэра: очарование, которое производил на него этот мыслитель, заставляло его закрыть глаза не только на всех остальных философов, но и на самую науку; все его искусство стремится стоять на высоте шопенгауэровской философии или быть к ней добавлением, и все яснее и яснее отказывается от более высокого честолюбия – стоять на одном уровне с человеческим познанием и наукой и пополнять их. Привлекает его не только таинственная пышность этой философии, но также отдельные ужимки и аффекты философа! Чисто шопенгауэровскую горячность проявляет, напр., Вагнер по вопросу о порче немецкого языка; и если в данном случае подражание заслуживает одобрения, то нельзя умолчать о том, что стиль Вагнера сам немало страдает теми нарывами и опухолями, вид которых так болезненно действовал на Шопенгауэра, и вагнерианство в лице пишущих вагнерианцев начинает проявлять такую же опасность, какую представляло в былое время гегельянство. У Шопенгауэра заимствовал Вагнер свою ненависть к евреям, к которым он не был в состоянии сохранить справедливость даже в величайшем своем произведении. Под влиянием же Шопенгауэра Вагнер пытался представить христианство в виде разметанных крошек буддизма и утверждать, что католическо-христианские формулы и чувства являются переходной ступенью к буддийскому веку. В чисто шопенгауэровском вкусе ведет Вагнер свою проповедь о милосердии к животным; в этом отношении предшественником Шопенгауэра, как известно, является Вольтер, который, пожалуй, так же хорошо, как и его последователи, умел прятать свою ненависть к известным вещам и людям под видом милосердия к животным. По крайней мере, ненависть, которая звучит у Вагнера по отношению к науке, вытекает, конечно, не из духа добросердечия и доброты, а из духа вообще. – Наконец, для философии художника не важно, если она является только добавочным элементом к чему-нибудь другому, и это нисколько не бросает тени на его искусство.

Необходимо быть настороже против всякой неприязни, которую может возбудить к себе такой случайный, быть может, очень неудачный маскарад; не надо забывать, что все хорошие художники без исключения являются немного актерами и без такой игры им не удалось бы долго выдержать свою роль. Если мы останемся верны Вагнеру в том, что представляет его истинную природу и в чем он является оригинальным, то мы, его ученики, должны остаться верными себе в том, что представляет нашу истинную природу и оригинальность. Оставим его интеллектуальные причуды и корчи, а оценим по справедливости, в какой редкой пище и в каких редких потребностях нуждается искусство, которым он обладал для того, чтобы жить и расти! Не беда, что он, в качестве мыслителя, оказывался часто неправ: справедливость и терпение не были его уделом. Достаточно того, что жизнь его оправдывает себя сама перед собой и сохраняет за собой известное право; она обращается к каждому из нас с таким призывом: «будь мужем, но не следуй по моим стопам, следуй только за своими собственными влечениями! только за своими влечениями!» И мы также должны оправдать свою жизнь! Мы также должны свободно и безбоязненно, в невинном эгоизме расти и цвести из самих себя! И при созерцании такого человека в ушах у меня и теперь, как раньше, звучат следующие положения: «страдание лучше всякого стоицизма и ханжества: оставаться порядочным, даже в этом деле, лучше, чем затеряться среди предписаний ходячей нравственности; свободный человек может быть и хорошим, и дурным, человек несвободный является позором природы и не имеет утешения себе ни на небе, ни на земле; и, наконец, всякий, кто хочет получить себе свободу, должен добиться ее путем собственных усилий, ибо никому она не свалится с неба, в виде чудесного подарка» (Richard Wagner in Bayreuth).

Научиться преданности. – И преданности люди должны научиться так же, как и презрению. Всякий, кто идет по новому пути и многих других ведет по нему, с удивлением замечает, как неловки и бедны эти многие в выражении своей благодарности и даже как редко, вообще говоря, они могут выразить свою благодарность. Каждый раз, как они хотят выразить ее как-нибудь, у них точно в горле что застрянет, они начинают откашливаться и в процессе этого откашливания снова теряют всякую способность к речи. Тот способ, каким мыслитель приходит к убеждению, что мысль его обладает способностью производить потрясающее и преобразовывающее действие на окружающий мир, является чуть не комедией; ему приходится видеть, как те самые люди, на которых это воздействие отразилось известным образом, чувствовали себя в сущности глубоко задетыми, и независимость их, которой, как они полагали, угрожала какая-то опасность, могла проявиться только в разнообразных грубых формах. Нужны целые поколения для того, чтобы люди научились вежливо выражать свою благодарность: и только позднее наступает время, когда самая благодарность становится до известной степени одухотворенной и гениальной. И тогда тот, кому выпадает на долю получить великую благодарность, получает ее не за то, что он сам сделал что-нибудь хорошее, а в большинстве случаев за те высшие и лучшие сокровища, которые были собраны постепенно его предшественниками.

Несколько слов к филологам. – Филология постоянно стремится укрепить у нас веру в то, что существуют такие ценные, такие царственные книги, для сохранения и разъяснения которых стоит затратить труд даже целых поколений ученых. Филология предполагает, что никогда не будет недостатка в тех удивительных людях (хотя бы в данный момент никого из таковых и не было), которые действительно сумеют использовать эти ценные книги; – конечно, это будут те самые авторы, которые сами сочиняют или могли бы сочинить подобные же произведения. Я хочу сказать, что филология предполагает благородную веру в то, что необходимо исполнить много тяжелой, даже грязной работы ради тех, которых постоянно ждут и которые никогда не являются. Это работа in usum Delphinorum.

....................................
 Фридрих Ницше текст Весёлая наука

 


 

   

 
   Читать произведение Весёлая Наука философа Фридриха Ницше - весь текст книги в разных переводах.