НА ГЛАВНУЮ
 СОДЕРЖАНИЕ:
 
ВЕСЕЛАЯ НАУКА    1
ВЕСЕЛАЯ НАУКА    2
ВЕСЕЛАЯ НАУКА    3
ВЕСЕЛАЯ НАУКА    4
ВЕСЕЛАЯ НАУКА    5
ВЕСЕЛАЯ НАУКА    6
ВЕСЕЛАЯ НАУКА    7
ВЕСЕЛАЯ НАУКА    8
ВЕСЕЛАЯ НАУКА    9
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   10
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   11
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   12
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   13
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   14
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   15
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   16
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   17
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   18
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   19
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   20
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   21
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   22
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   23
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   24
ВЕСЕЛАЯ НАУКА   25
 
ДРУГОЙ ПЕРЕВОД:
НИЦШЕ ВЕСЁЛАЯ НАУКА
       

 
Цитаты Фридриха Ницше:

Ницше       цитаты
Ницше      о любви
Ницше   о женщинах
о патриотизме
о    политике
о    человеке
любовь эгоизм
 

Заратустра  часть 1
Заратустра  часть 2
Заратустра  часть 3
Заратустра  часть 4
другой перевод:
Заратустра  часть 1
Заратустра  часть 2
Заратустра  часть 3
Заратустра  часть 4
 

Произведения Ницше:
Антихрист
Ecce Homo
Сумерки идолов
Воля  к власти
По ту  сторону
К   генеалогии
Человеческое 1
Человеческое 2
  
О философе Ницше:
НИЦШЕ  биография
 

  
 

Весёлая наука: Ницше: Месть духу и другие основания морали 

 
Читайте Фридриха Ницше - Весёлая Наука  
   
Книга пятая
 
Месть духу и другие скрытые основания морали. – Как вы думаете, кто самый опасный и самый коварный адвокат морали?.. Это – неудачник, у которого не хватает духа радоваться своим неудачам, но который достаточно образован, чтобы сознавать их; это человек, которому все надоело, наскучило, который сам себя презирает; небольшое наследство отняло у него, к сожалению, и последнее утешение, «благословение труда», самозабвение в «ежедневной работе»; это человек, который в сущности стыдится собственного своего существования – который к тому же, быть может, приютил у себя один-другой небольшой порок. Благодаря книгам, на которые он не имеет никакого права, или под влиянием более развитого общества, если он в состоянии его переваривать, он не может не избаловываться все больше и больше и становится суетно-раздражительным. Такой неудачник отравляется все больше и больше, ибо ум для него становится ядом, образование – ядом, имущество – ядом, одиночество – ядом, и он преуспевает в конце концов только в мести, желании мести… как вы думаете, разве не будет он чувствовать неотступной нужды сделать перед самим собой вид, что он считает себя выше других более умных и одухотворенных людей, для того, чтобы вполне упиться, хотя бы только в воображении, усладой исполненной мести. Нравственность, о которой еще приходится спорить, громкие слова, шумные разговоры о справедливости, мудрости, святости, добродетели, стоицизм жестов (как хорошо прикрывает стоицизм все то, чего не хватает человеку!..), плащ глубокомысленного молчания, снисходительности, кротости и все другие наряды идеалистов, в которых щеголяют эти люди, неизлечимо страдающие чувством презрения к себе и суетностью, вот с чем он никогда не расстается. Но не истолкуйте моих слов ошибочно: из среды таких людей, уже прямо родившихся врагами духа, появляются индивиды, которые почитаются народом под именем святых, мудрецов; из числа таких людей происходят те чудовища нравственности, которые производят шум, делают историю, – святой Августин принадлежит к ним. Страх перед духом, месть духу, – о как часто эти пороки, обладающие способностью к росту, становились корнем добродетелей! Самой добродетелью! – И, говоря между нами, разве то притязание на мудрость, которое выказывали философы, глупейшее, и самое нерешительное из всех притязаний, не было до сих пор, как в Индии, так и в Греции, прежде всего убежищем, куда можно человеку укрыться?..Но во многих случаях это стремление философа укрыться от утомления, старости, охлаждения, очерствелости выступает, когда человек чувствует близость своего конца, оказывается благоразумным проявлением того инстинкта, который мы видим у умирающих животных: они отходят в сторону, делаются тихими, ищут уединения, зарываются в норы, становятся мудрыми… Как? Мудрость является оплотом философа от духа?

Два рода причин, которые обыкновенно людьми смешиваются. – Моей существенной заслугой, по-моему, будет мое учение о необходимости различать причину, побуждающую человека к действию вообще, от причины, направляющей деятельность его известным образом, к известной цели. Первая причина представляет собой сумму всех потенциальных сил человека, которые только и ждут того, чтобы найти себе к чему-нибудь приложение; второй же род причин, по сравнению с первой силой, является незначительным поводом, который «разряжает» тот запас силы известным, определенным образом: эта последняя причина по отношению к первой играет такую же роль, как спичка по отношению к пороховой бочке. К числу всех этих незначительных и случайных поводов, этих спичек, я отношу все так называемые «цели» и еще более пресловутые «призвания жизни»: они сравнительно величины произвольные, почти безразличные по отношению к тому громадному запасу сил, которые, как сказано, стремятся найти себе где-нибудь приложение. Обыкновенно же люди смотрят на вещи совершенно иначе: в цели (призвании и т. д.) они привыкли видеть движущую силу, как этому учило старое заблуждение, – между тем, как всякая цель (призвание и т. д.) является лишь направляющей силой; таким образом смешивают с паром кормчего, и даже не всегда кормчего, направляющую силу… Разве «цель» не служит довольно часто только красивой отговоркой, лишним ослеплением, суетностью, которая не хочет сознаться, что корабль идет по течению, куда он попал случайно? Что он «хочет» лишь потому у что он должен? Что он действительно держится известного направления, но кормчего у него нет? – Да, понятие «цели» необходимо еще подвергнуть критике.

О проблеме актера. – Проблема актера беспокоила меня очень долгое время; я оставался в неведении (да и теперь еще иногда не знаю), не будут ли исходить только из нее, когда придется считаться с опасным понятием «артист», – одним из тех понятий, с которыми до сих пор обращались с непростительным легкомыслием. Обман с покойной совестью: стремление к притворству, как силе, вспыхивающей, отодвигающей в сторону так называемый «характер»; затопляющей; иногда погашающей; внутреннее стремление к роли, к маске, к наружному блеску; излишняя способность приспособляться ко всевозможным положениям, не довольствуясь в этом отношении указаниями ближайшей пользы в самом тесном смысле этого слова: или, быть может, все это признаки не только актера?..

Подобный инстинкт легче всего образуется в семьях, принадлежащих к низшим слоям общества, которым приходится проводить свою жизнь в тяжелой зависимости и под давлением изменяющихся обстоятельств, уступчиво скрываться к себе, в укромное место, всегда по-новому устраивать свою жизнь при новых обстоятельствах, приспособившись распускать свой плащ по всякому ветру и чуть ли целиком не обертывалась в подобный плащ, как истинный мастер того искусства вечной игры в прятки, которое нашло свое воплощение в животном царстве в так называемой mimicry. Способность эта накопляется из рода в род, становится властной, неразумной, необузданной, в качестве инстинкта научается повелевать другими инстинктами и воспитывает актера, «артиста» (шалопая, рассказчика небылиц, паяца, глупца, клоуна прежде всего, а затем классического лакея, Gil Blas: ибо именно в этих типах являются в истории предтечи артиста и довольно часто даже «гения»). Но раз существует подобное давление, то и при высших общественных условиях вырастает такого же рода человек, только актерский инстинкт при этом в большинстве случаев держится в узде каким-нибудь другим инстинктом, как напр., у «дипломата». Что же касается евреев, народа, в совершенстве обладающего искусством приспособливаться, то, следуя указанному ходу мыслей, можно видеть в них как бы приспособление мировой истории для выкормки и вывода актеров: и, действительно, в настоящее время совершенно уместно задать вопрос: кто из хороших актеров в настоящее время – не еврей? В качестве прирожденных литераторов, в качестве действительных владык европейской прессы, еврей также силен своей актерской способностью, ибо каждый литератор в сущности оказывается актером, а именно на ролях «человека компетентного» и «специалиста». – Наконец, разве не должны быть прежде всего актрисами женщины, если говорить о женщинах вообще? Послушайте врачей, которые гипнотизировали женщин; наконец, полюбите их, – дайте им «загипнотизировать» нас. Что же всегда при этом оказывается? Да оказывается, что они «играют себя» даже в том случае, когда отдаются… женщина ведь – такая артистическая натура.

Ми видим, что Европа все более и более будет приобретать мужской характер. – Благодаря Наполеону (а никак не Французской революции, которая окончилась братством народов и всеобщим цветистым обменом сердечных излияний), мы имели два воинственных столетия, которые следовали одно за другим и которым в истории не было ничего равного, говоря короче, мы вступили в классический век войны, ученой и вместе с тем народной войны в огромном масштабе, век, на который грядущие столетия будут смотреть с завистью и почтением, как на что-то совершенное. На самом деле национальное движение, из которого вырастает эта военная слава, представляет только противошок по отношению к Наполеону и без него не имело бы места. В заслугу ему должны мы также поставить то обстоятельство, что муж в Европе снова стал господином над купцом и филистером и, пожалуй, даже над женщиной, которую так избаловали христианство, сумасбродный дух XVIII столетия и «современные идеи». Наполеон, который на современные идеи, а потому и на цивилизацию Европы смотрел, как на своих личных врагов, оказался, благодаря этой вражде, величайшим продолжателем Возрождения: он снова воздвиг античную фигуру. И, кто знает, быть может, ей в конце концов покорится национальное движение, и она должна стать прямой наследницей и продолжательницей Наполеона, который, как известно, хотел, чтобы единая Европа была владычицей всей земли.

Как относятся к любви мужчины и женщины. – Несмотря на все уступки, которые я готов делать моногамическому предрассудку, я никогда не соглашусь говорить об одинаковых правах в любви у мужчины и женщины: этого и в действительности нет. Мужчина и женщина понимают под словом «любовь» нечто различное даже в том случае, когда они взаимно связаны этим чувством и это оттого, что один пол предполагает у другого пола не одно и то же чувство, не одинаковое понятие «любви». Нетрудно сообразить, какие представления связываются у женщины со словом «любовь»: любить для нее значит всецело отдаться и душою, и телом, без оговорок, без оглядки, она скорее испытывает даже стыд и ужас перед мыслью обставить свой дар, свою жертву какими-нибудь условиями, ограничить какими-нибудь оговорками. Благодаря присутствию всяких условий любовь ее становится верой и у женщины она не может быть ничем иным. – Мужчина, когда он любит женщину, именно этой любви и хочет от нее, а потому у него-то самого меньше всего следует искать такой же женской любви; но если допустить, что должны существовать мужчины, которым также не чуждо стремление отдать себя всецело в порыве любви, то такие мужчины не будут больше мужчинами. Мужчина, который любит любовью женщины, становится рабом, но женщину такая же любовь делает совершенной… Страсть женщины с ее безусловным отказом от собственных прав заставляет предполагать, что с другой стороны нет подобного пафоса, нет подобного добровольного отказа. В самом деле, что получилось бы, если бы в любви обе стороны одинаково отказывались от себя, – быть может, terror vacui? – Женщина желает, чтобы ее принимали за объект владения, она хочет входить составной частью в понятие «владения», следовательно, она желает такого человека, который берет, который не отдает самого себя, а, наоборот, должен еще обогатить свой внутренний мир ее силой, счастьем, верой: этого только она и хочет. Женщина отдает себя, мужчина принимает ее дар – и этот естественный контраст, мне думается, нельзя устранить ни социальным договором, ни самыми искренними пожеланиями справедливости, как нам ни хотелось бы, чтобы вся жестокость, ужас, загадочность, безнравственность этого антагонизма не стояла постоянно перед нашими глазами. Ибо любовь, если ее брать во всем ее объеме, является самой природой и, как природа, будет вечно чуждой всякой морали. – Верность поэтому оказывается составным элементом женской любви, что видно из ее определения; и мужчина может легко приобрести верность в любви, под видом ли благодарности или идиосинкразии вкуса, или так называемого избирательного сродства, но верность никогда не будет существенной частью его любви, – и можно даже с полным правом говорить об естественной противоположности между любовью и верностью у мужчины, той любовью, которая проявляется в желании обладать, а не в отказе, в самопожертвовании; а это желание исчезает всякий раз, как только обладание достигнуто… И, действительно, любовь у мужчины остается в полной силе благодаря тому, что он редко и поздно признается себе в таком «обладании», а потому острее чувствует потребность в нем и недоверчивее к нему относится, и до тех пор, пока любовь может еще развиваться в сторону самопожертвования, мужчина нелегко согласится с тем, что женщина уже ничего больше не может принести ему в жертву.

Отшельник говорит. – Искусство общения с людьми существенным образом покоится на той ловкости (требующей продолжительного упражнения), с которой вы преподносите яства, не пользующиеся у них решительно никаким доверием. Дело идет легко, если допустить, что к столу являются лица, томимые волчьим голодом; но когда этот голод нужен, его как раз и нет! Ах, как трудно переварить своих собратьев по роду людскому! Первый принцип: выдвигать при несчастье свое мужество, храбро хватать, удивляться самому себе и сдержать в себе позыв к тошноте. Второй принцип: «сдобрить» своего собрата по роду людскому, напр., путем похвалы так, чтобы счастьем его прошибло по всему телу, как потом; или же схватиться за краешек какого-нибудь его хорошего или «интересного» свойства и тянуть за него до тех пор, пока не вытащишь всей добродетели, чтобы в складки ее можно было сунуть собрата. Третий принцип: самогипнотизирование: закреплять объект нашего общения, как стеклянную пуговку, до тех пор, пока человек не перестанет при этом испытывать удовольствие и неудовольствие и незаметно заснет, закоченеет, оцепенеет в какой-нибудь позе. Это последнее средство прекрасно испробовано в брачной жизни и дружбе и считается там необходимым, но в науке еще не получило соответствующей формулировки. Народ называет его терпением.

Отшельник говорит еще раз. – Мы также вступаем в общение с людьми, мы также почтительно надеваем платье, в котором нас признают, уважают, и входим в общество, т. е. в толпу одетых людей; мы поступаем так же, как всякая благоразумная маска и ставим вежливо перед дверьми стул для каждого любопытного, раз его любопытство не касается нашего «одеяния». Но у людей есть и другие способы «общения» друг с другом: напр., при помощи призраков, – что особенно полезно, когда хотят человека оставить на свободе и вместе с тем запугать его. Напр., на нас бросаются, но не схватывают, а только пугают. Или: мы являемся через запертую дверь. Или: когда потушены все огни. Или: когда мы уже мертвы. Последнее – искусство par excellence для тех, кто родился по смерти своего отца. («Что вы думаете? – говорил однажды нетерпеливо один из них, – разве нам приятно было бы выносить всех этих холодных, чуждых нам людей, всю эту могильную тишину, все это подземное, скрытое, немое одиночество, которое у нас называется жизнью и которое с таким же успехом можно было бы назвать смертью, если бы мы не знали, что делается из нас, – и что по смерти мы снова вернемся к своей жизни и снова оживем, – ах; слишком будем живыми, мы, рожденные по смерти своих отцов!»).

По поводу одной ученой книги. – Мы не принадлежим к числу тех людей, которые наталкиваются на мысль только тогда, когда они находятся среди книг, когда они получат известный толчок со стороны этих книг, – мы, напротив, привыкли думать на свободе, во время ходьбы, прыгая, стоя, танцуя, особенно же среди уединенных гор или у самого моря. Первый важный вопрос, который мы предлагаем относительно книги, человека и музыки, гласит следующее: «может ли он идти? и даже более, может ли он танцевать?».. Мы редко читаем, и поэтому читаем недурно, – о как быстро отгадываем мы, каким путем тот или другой человек дошел до своей мысли; не сидел ли он при этом над чернильницей, сдавив себе живот и нагнув голову над бумагой: о как быстро справляемся мы с его книгой! Можно пари держать, что прищемленное нутро дает себя чувствовать так же определенно, как воздух, потолок, сдавленное стенами помещение комнаты. – Вот что я чувствовал всякий раз, когда с благодарностью, с глубокой благодарностью, но и с облегчением закрывал правдивую ученую книгу… В книге любого ученого почти всегда есть что-то давящее, сдавленное: «специалист» везде, где только можно, дает чувствовать свое рвение, свою горячность, свою злость, переоценку того угла, где он сидит и ткет свою паутину, свой горб, – ведь у каждого специалиста есть свой горб. Ученая книга всегда отражает согнутую в три погибели душу: каждое ремесло искривляет человека. Взгляни на друзей своей молодости, после того как они овладели своей наукой: ах! как оказывается все изменившимся в обратную сторону! Ах как они навсегда загромождены собой, одержимы собой! Они вросли в свой угол, сжались там до неузнаваемости, потеряли свою свободу, равновесие, похудели, стали угловатыми, – и невольно чувствуешь волнение и молчишь, когда их снова находишь в таком виде. Каждое ремесло, если даже оно стоит на золотой почве, то все-таки над собой имеет свинцовую крышу, которая давит и давит на душу, пока она не станет чудаковатой и кривой. И в этом отношении ничего нельзя изменить. Не верьте, что избежать этого можно при помощи искусства воспитания. Всякое совершенство в работе ценится высоко на земле, где, пожалуй, на все стоят слишком высокие цены; за плату ты становишься человеком ремесла для того, чтобы стать жертвой своего дела. Но вы хотите чего-то иного, – «подешевле» и прежде всего поспокойнее, – не правда ли, господа современники? Ну хорошо! Но тогда вы и получите нечто иное, а именно вместо ремесленника и мастерового – литератора, ловкого, достаточно извертевшегося литератора, которому недостает горба, – если не считать того, который он нажил перед вами в качестве приказчика духа и «носильщика» образования, – литератора, который собственно ничто, но «представительствует» почти во всем, который разыгрывает роль знатока, принимает ее на себя настолько скромно, что его действительно считают, почитают, прославляют, как знатока. – Нет, мои ученые друзья! Я благословляю вас за горб ваш! И за то, что вы, подобно мне, презираете литераторов и блюдолизов образования! За то, что вы не умеете торговать своим духом! За то, что вы громче высказываете свои мнения, которые не находят себе выражения в денежных знаках! За то, что вы не прикидываетесь тем, чего вы в действительности не представляете из себя! За то, что единственным вашим желанием было сделаться мастером своего ремесла, в благоговении перед совершенством и способностями, не обращая ни малейшего внимания на все, что in litteris et artibus отличается наружным блеском, нарядами, виртуозностью, отзывается демагогией, актерством, – где сказываются все те требования, безусловная доброкачественность которых не может быть вам доказана.

Циник говорит. – Возражения мои против музыки Вагнера являются возражениями физиологическими: зачем же мне и приодевать их в эстетические формулы? «Факт» мой заключается в том, что, когда я подвергаюсь воздействию этой музыки, дыхание у меня затрудняется; ноги мои восстают против нее, ибо им нужен такт, танец, марш и они прежде всего от музыки требуют того наслаждения, которое заключается в хорошем ходе, шаге, прыжке, танце. – Но разве не протестует также мой желудок? мое сердце? мое кровообращение? мои внутренности? Разве я не становлюсь при этом незаметно охриплым? – И таким образом я спрашиваю себя: чего собственно хочет все мое тело от музыки вообще? Мне думается, облегчения себе: как будто все животные функции протекают быстрее под влиянием легкого, смелого, резвого ритма; как будто железная, свинцовая жизнь должна быть позолочена золотой, нежной гармонией. Тоска моя хочет отдыхать в пучинах и притонах совершенства: вот на что нужна мне музыка. Что мне за дело до драмы! На что мне корчи ее нравственных экстазов, в которых находит себе удовлетворение «народ»! На что мне все эти фокусы-покусы актерских жестов!.. Ясно, что я в сущности антитеатрал, тогда как Вагнер по самому существу своему человек театра и актер, самый восторженный мимоман, какие только существовали среди музыкантов… Кстати, если теория Вагнера говорила, что «драма является целью, а музыка – всегда только средством для нее», то практика его, напротив, с начала до конца показывала, что «позы являются целью, а драма и музыка всегда только средством для них». Музыка, как средство для прояснения, укрепления, проникновения драматических жестов, и вагнеровская драма, как повод для многих драматических поз! Наряду со всеми другими инстинктами у него во всем, – а потому и в музыке, – сказывался властный инстинкт великого актера. – Однажды я пояснил с некоторым трудом эту мысль одному честному вагнерианцу; и я имел основание прибавить еще: «будьте же немного честнее по отношению к самим себе: мы ведь не в театре! В театре человек бывает честным, поскольку он принадлежит к толпе; как индивид, он лжет, он облыгает самого себя. Отправляясь в театр, вы оставляете самого себя дома, вы отказываетесь от права своего собственного языка, своего выбора, от своего вкуса, своего мужества, которые вы проявляете внутри своих четырех стен по отношению к божеству и человеку. Никто – даже художник и артист, работающий для театра, – не несет в театр самого тонкого понимания своего искусства: там народ, публика, стадо, женщины, фарисеи, демократы, наши собратья по роду людскому, личная совесть там подчиняется нивелирующим чарам «больших чисел», глупость там действует, как похоть, и проявляет силу контагия, там царствует и «ближний» и там человек становится «ближним»… (Я позабыл рассказать, что ответил мне на физиологические потребности проясненный вагнерианец: «они, следовательно, собственно недостаточно здоровы для нашей музыки?»)

Наши смежные свойства. – Не должны ли мы, артисты и художники, признаться, что в нас дают себя чувствовать страшные контрасты, что наш вкус и наша творческая сила удивительным для себя образом стоят, остаются стоять и растут – я говорю о совершенно различных степенях и tempi старости, молодости, зрелости, дряблости, лени? Так, напр., музыкант в течение всей своей жизни мог бы создавать такие вещи, которые противоречат тому, что ценится его ухом, его сердцем, когда он является в роли слушателя, что ему тогда нравится, что он тогда предпочитает, – и к тому же он ни разу не чувствовал нужды узнать об этом противоречии! Можно, как это показывает мучительно-беспрерывный опыт, со своим вкусом легко вырасти из тех рамок, которые определяются вкусом нашей силы, причем этот последний не будет не изувечен и не задержан в своим развитии; может даже случиться обратное и на это я и привлекаю внимание артистов и художников. Беспрерывно творящий дух, «мать» человеческого рода в великом смысле этого слова, такой человек, который меньше всего знает о беременности и родах своего духа, у которого нет времени подумать о себе и о своем произведении, сравнить его с чем-нибудь иным, у которого также нет желания проявлять еще свой вкус и он просто забывает о нем, предоставляя ему именно стоять, лежать или упасть, – такой человек может дать в конце концов произведение, до которого он со своим суждением еще далеко не дорос, – и тогда он и о себе и о своем произведении думает и высказывает какую-нибудь глупость. Такое отношение к своим произведениям у плодовитых художников мне кажется даже почти нормальным, – ведь родители знают своего ребенка хуже, чем любой посторонний человек, – и эта мысль (если брать поразительный пример) подтверждается на всем мире греческих поэтов и художников, которые никогда не «сознавали» того, что они делали.

....................................
 Фридрих Ницше текст Весёлая наука

 


 

   

 
   Читать произведение Весёлая Наука философа Фридриха Ницше - весь текст книги в разных переводах.