Фридрих Ницше  произведения - читайте онлайн
            Воля к власти: опыт переоценки всех ценностей

  
на главную
содержание

книга первая

нигилизм
  
к истории нигилизма

книга вторая

критика религии
  
критика морали
  
критика философии

книга третья

воля к власти познание
  
воля к власти природа
 
воля к власти общество
  
воля к власти искусство

книга четвёртая

иерархия рангов
 
дионис
  
вечное возвращение

   
 

Цитаты Фридриха Ницше:

 
Ницше цитаты
 
Ницше о Любви
 
Ницше о Женщинах
 
Ницше высказывания
  
Ницше фразы мысли
 
Ницше Злая мудрость

Так говорил Заратустра:
 
предисловие
 
Заратустра часть 1
 
Заратустра часть 2
 
Заратустра часть 3
 
Заратустра часть 4
 
другой перевод:
 
Заратустра часть 1
 
Заратустра часть 2
 
Заратустра часть 3
 
Заратустра часть 4
 
Другие произведения:
 
Антихрист
 
Сумерки идолов

По ту сторону добра зла

О философе:
 
Ницше и его философия

Цвейг о Ницше

Другие философы:
 
Шопенгауэр мысли

Афоризмы житейской мудрости
   

 


Фридрих Ницше: Воля к власти: К истории нигилизма


II. К истории европейского нигилизма

[a) Современное омрачение]
57
Друзья мои, нам туго приходилось, когда мы были молоды — мы страдали от самой молодости, как от тяжёлой болезни. В этом виновато время, в которое мы заброшены — время большого внутреннего упадка и распадения, которое всеми своими слабостями и даже лучшей своей силой противоборствует духу молодости. Распадение, следовательно, неопределённость свойственны этому времени — нет ничего, что бы стояло на ногах крепко, с суровой верой в себя — живут для завтрашнего дня, ибо послезавтра сомнительно. Всё на нашем пути скользко и опасно, и при этом лёд, который нас ещё держит, стал таким тонким; мы все чувствуем грозящее нам дыхание оттепели — там, где мы ещё ступаем, скоро нельзя будет проходить никому!

58
Если это не столетие упадка и постепенно убывающей жизненной силы, то, по меньшей мере — столетие необдуманных и произвольных попыток управления жизнью; и весьма вероятно, что от чрезмерного числа неудачных опытов получится некоторое общее впечатление как бы упадка, а, быть может, и на самом деле — упадок.

59
К истории современного омрачения{28}

Государственные кочевники{29} (чиновники и т. д.): нет «родины».

Падение семьи.

«Добрый человек» как симптом изнеможения.

Справедливость как воля к власти (воспитание{30}).

Половая похотливость и невроз.

Чёрная музыка — куда девалась настоящая музыка?{31}

Анархист{32}.

Презрение к людям, отвращение.

Глубочайшее различение: происходит ли творческий характер от голода или переизбытка? Первый создаёт идеалы романтики. — Северная неестественность. Потребность в Alcoholica — «нужда» рабочего сословия.

Философский нигилизм.


60
Медленное выступление вперёд и подъём средних и низших состояний и сословий (в том числе низших форм духа и тела), которое уже в значительной мере было подготовлено Французской революцией, хотя и без революции не замедлило бы проложить себе дорогу, — в целом приводит, к перевесу стада над всеми пастухами и вожатыми.

1) Омрачение духа (совместное существование стоической и фривольной видимости счастья, свойственное благородным культурам, встречается всё реже, многие страдания становятся заметными и заявляют о себе там, где прежде их переносили и скрывали);

2) Моральное лицемерие (способ выдвинуться своей моралью, но путём проявления стадных добродетелей: сострадания, заботливости о других, умеренности, а не тех, которые признаются и ценятся вне стадности);

3) Действительное сострадание и сорадование в больших размерах (радость близкого общения с большим числом себе подобных, свойственное всем стадным животным{33} — «чувство общественности», «отечество», — словом всё; и это при том, что не принимается в соображение индивид).

61

Наше время, с его стремлением как-нибудь помочь нуждам, предупредить их и вообще своевременно устранить могущие быть от них неприятные последствия, есть время бедных. Наши «богатые» — вот самые бедные! Коренная цель всякого богатства забыта!

62

Критика современного человека: «человек добр», но только испорчен и соблазнён дурными установлениями (тиранами и попами); разум как авторитет; история как преодоление ошибок; будущее как прогресс; христианское государство («Господь сил»); христианское отношение полов (или брак); царство «справедливости» (культа «человечества»): «свобода».

Романтическая поза современного человека: благородный человек (Байрон, Виктор Гюго, Жорж Санд); благородное негодование; освящение страстью (как подлинною «природою»); защита угнетённых и обездоленных как девиз историков и романистов; стоики долга; «самоотречение» как искусство и познание; альтруизм как наиболее изолгавшаяся форма эгоизма (утилитаризм), сентиментальный эгоизм.

Это всё проистекает от восемнадцатого века. А вот что мы от него не унаследовали, так это — l’insouciance[16], весёлость, изящество, ясность ума; темп духа менялся; наслаждение духовною ясностью и тонкостью уступило место наслаждению красками, гармонией, массой, реальностью и т. д. Сенсуализм в духовном. Словом — это восемнадцатый век Руссо.

63

В общем счёте в нашем современном человечестве гуманность достигла огромных размеров. То, что это обычно не ощущается, может само по себе служить доказательством справедливости сказанного: мы стали столь чувствительны к мелким невзгодам, что проявляем несправедливость в оценке достигнутого нами.

При этом не следует упускать из виду значительное влияние декаданса, как и то, что наш мир, если смотреть на него декадентскими глазами, должен казаться плохим и жалким. Но эти глаза во все времена видели одно и то же:

1) некоторую перевозбуждённость даже морального чувства;

2) ту долю озлобления и омрачения, которую пессимизм привносит в суждения.

И то, и другое вместе дало перевес противоположному представлению, а именно, что в нашей морали не всё обстоит благополучно.

Однако факт существования кредита, всей мировой торговли, установления постоянных сношений, — во всём этом выражается необычайно благосклонное доверие к человеку... Этому же способствует:

3) освобождение науки от моральных и религиозных целей — весьма хороший признак, но в большинстве случаев ложно понимаемый.

Я пытаюсь на свой лад оправдать историю.

64

Второй буддизм. Нигилистическая катастрофа, которая кладёт конец индийской культуре{34}. — Предвестья её: распространение сострадания. Духовное переутомление. Сведение проблем к вопросам удовольствия и неудовольствия. Военное величие и слава, возбуждающие соответствующую реакцию. Равным образом — национальные отграничения, вызывающие некоторое обратное движение к сердечному «братству». Невозможность для религии работать далее при посредстве догматов и басен.

Этой буддийской культуре положит конец нигилистическая катастрофа.

65

Всего глубже подорваны в наше время инстинкт и воля традиции. Все установления, обязанные своим происхождением этому инстинкту, противоречат вкусу современного человека... Что бы ни делали и ни думали ныне, во всём преследуется в сущности только одна цель — с корнем вырвать эту склонность к преданию, к преемственности. В традиции видят тяжкую неизбежность: её изучают, признают (как «наследственность»), но не хотят её. Напряжение воли, направленное на далёкое грядущее, подбор условий и оценок, дающих власть наперёд над сотнями лет — всё это в высшей степени несовременно. Отсюда следует, что характер нашей эпохи определяется дезорганизующими принципами.

66

«Будьте просты»{35} — вот требование, которое, будучи обращённым к нам, сложным и непостижимым испытателям утроб, является просто глупостью... Будьте естественны! Хорошо, ну а если мы по существу «неестественны»?

67

В былое время средствами, имевшими своею целью создание, через длинный ряд поколений, однородных, устойчивых существ, являлись: не подлежавшее отчуждению земельное владение, уважение к старейшим (источник веры в богов и героев как предков).

Теперь раздробление земельной собственности объясняется противоположной тенденцией{36}. Газета заменила ежедневные молитвы. Железная дорога, телеграф. Централизация огромной массы разнообразных интересов в одной душе, которая при этих условиях должна отличаться большой силой и способностью к превращениям.

68

Почему всё становится комедиантством. Современному человеку недостаёт верного инстинкта (результат долгой однообразной формы деятельности для каждого рода людей); неспособность создать что-либо совершенное есть прямое следствие того — отдельный человек не в силах наверстать не данное ему школой.

Чем вызывается к жизни мораль, законодательство? Глубоким инстинктивным чувством того, что лишь благодаря автоматизму их действия возможно совершенство в жизни и творчестве...

Но ныне мы достигли противоположной точки, хотели и достигли её, а именно — крайней сознательности, самопостижения человека и истории. Благодаря этому на практике мы всего дальше от совершенства в своём бытии, делании, воле — самая наша жажда, наша воля к познанию есть симптом безмерного декаданса. Мы стремимся к противоположности того, чего хотят сильные расы, сильные натуры — постижение есть конец...

Что наука возможна в том смысле, как она процветает ныне{37}, это — доказательство того, что все элементарные инстинкты — инстинкты самозащиты и самоограждения — более не действуют в жизни. Мы больше не собираем, мы расточаем то, что накоплено нашими предками, — и это верно даже в отношении того способа, каким мы познаём действительность.

69

Нигилистическая черта:

a) в естественных науках («отсутствие смысла») — каузализм{38}, механизм{39}. «Закономерность» — переходная ступень, остаток старины;

b) равным образом — в политике: человек утратил веру в своё право, невинность; царит лганьё, служение минуте;

c) то же — и в народном хозяйстве: уничтожение рабства, отсутствие искупающего сословия, оправдателя, — появление и рост анархизма. «Воспитание»?

d) точно так же — в истории: фатализм, дарвинизм; последние попытки истолковать её с помощью понятий разума и божественности потерпели неудачу. Сентиментальность по отношению к прошлому — биография представляется чем-то нестерпимым! (Феноменализм и здесь: характер как маска; события нет);

e) схожесть и в искусстве: романтика и реакция против неё (отвращение к романтическим идеалам и лжи). Последняя — моральна, как чувство большей правды, но пессимистична. Чистые «артисты» (равнодушны к содержанию). (Психология исповедален и пуританская психология, две формы психологической романтики; и её противоположное предложение — отнестись к «человеку» чисто артистически, но и тут ещё нет решимости на установление обратной оценки!).

70

Против учения о влиянии среды и внешних причин — внутренняя сила бесконечно важнее; многое, что представляется влиянием извне, в сущности есть только приспособление этой внутренней силы к окружающему. Совершенно тождественные среды могут получить прямо противоположное толкование и быть использованы в противоположном смысле, фактов не существует. Гений не может быть объяснён из подобных условий его появления.

71

«Современность», изображённая в образе питания и усвоения пищи.

Чувствительность несказанно обострена (под моралистическими прикрасами: увеличение сострадания); количество разрозненных впечатлений больше чем когда-либо: космополитизм языков, литератур, газет, форм, вкусов, даже пейзажа. Темп этого потока — prestissimo[17]; впечатления смывают одно другое; инстинктивно остерегаешься воспринимать что-либо, воспринимать глубоко, «переваривать» — отсюда как результат ослабление пищеварительной силы. Происходит известного рода приспособление к этому перегружению впечатлениями — человек отучается от активности, — всё сводится к реагированию на внешние раздражения. Он расходует свою силу частью на усвоение, частью на самооборону, частью на борьбу. Глубокое ослабление самопроизвольности: историк, критик, аналитик, толкователь, наблюдатель, коллекционер, читатель — все «реактивные» таланты; всё — наука!

Искусственное уподобление своей природы «зеркалу»: есть интересы, но только не проникающие далее эпидермы; принципиальная холодность, уравновешенность, строго поддерживаемая низкая температура непосредственно под тонким верхним слоем, на котором есть тепло, движение, «буря», игра волн.

Противоположность между внешней подвижностью и некоторым отяжелением и утомлением в глубине.

72

Куда можно отнести наш современный мир: к эпохам истощения или эпохам восхождения?

Его многообразие и беспокойность обусловлены высшей формой сознательности.

73

Переутомление, любопытство и сочувствие — наши современные пороки.

74

К характеристике «современности». — Пышный расцвет промежуточных форм; убыль типов; разрыв с традицией, с школами; господство инстинктов (подготовленное высокой философской оценкой бессознательного), последовавшее за ослаблением силы воли, — воления целей и средств...

75

Дельному ремесленнику и учёному приличествует гордиться своим искусством и со скромным довольством взирать на жизнь. С другой стороны, нет зрелища печальнее, чем то, когда какой-нибудь сапожник или школьный учитель со страдальческим видом даёт понять, что он собственно рождён для чего-то высшего. Нет вообще чего-либо лучшего, чем хорошее! А это последнее в том и заключается, чтобы быть в чём-нибудь дельным и соответственно тому творить, — virtu[18] в смысле итальянского Ренессанса.

В настоящее время, когда государство отрастило себе бессмысленно «толстый живот», появились во всех полях деятельности и во всех специальностях, кроме деятелей ещё и «представители», как то: помимо учёных ещё литераторы: помимо страждущих слоёв народа ещё и болтающие и хвастливые бездельники, считающие себя «представителями» этого страдания, — не говоря уже о профессиональных политиках, которые благодушествуют и при помощи крепких лёгких «представительствуют» общественные нужды перед каким-либо парламентом. Наша современная жизнь стала страшно дорога ввиду массы посредников: между тем в античном городе, а как отголосок древности — и во многих городах Испании и Италии, каждый выступал за себя и не дал бы даже ломаного гроша за такого современного представителя и посредника.

76

Преобладание мелочного торговца и посредника — даже в сфере наиболее духовного: литератор, историк (спаивающий прошлое с настоящим), экзотик и космополит; посредники между естественными науками и философией, полутеологи.

77

Наибольшее отвращение возбуждали во мне до сих пор лизоблюды духа — их можно уже теперь найти в нашей нездоровой Европе повсюду, и, что их особенно отличает — это полнейшая чистота совести. Они, пожалуй, немного мрачны, немного air pessimiste[19], но главным образом прожорливы, грязны, марки, вкрадчивы, пролазы, вороваты, паршивы — и невинны, как все маленькие грешники и микробы. Они живут за счёт умных и остроумных людей, полной пригоршнью бросающих людям свой ум и своё остроумие; они знают, что богатым духом свойственно беззаботно и даже расточительно, пренебрегая мелочной осторожностью, день за днём раздавать себя и своё. Ибо дух плохой домохозяин, и сам не замечает, как всё живёт и питается за его счёт.

78

Комедиантство

Пестрота красок в современном человечестве и её привлекательность. По существу игра в прятки и пресыщение.

Литератор{40}.

Политик (в «национальном шарлатанстве»).

Комедиантство в искусствах:

— недостаток основательной научной подготовки и дисциплины (Фромантен{41});

— романтики (недостаток философии и науки и избыток литературы);

— романисты (Вальтер Скотт, но также и чудовища — Нибелунги с наинервнейшей музыкой{42});

— лирики.

«Научность».

Виртуозы (евреи).

Народные идеалы, как превзойдённые и заменённые, но ещё не в глазах народа:

— святой, мудрец, пророк.

79

Недисциплинированность современного духа под всевозможными моральными уборами. Пышные наименования: терпимость (а в сущности неспособность сказать «да» или «нет»): la largeur de sympathie[20] (на треть — равнодушие, на треть — любопытство, на треть — болезненная возбудимость): «объективность» (недостаток личности, недостаток воли, неспособность к любви); «свобода» по отношению к правилам (романтика); «истина» в противовес лжи и подделке (натурализм); «научность» («Le document humain»[21]: в переводе — лубочный роман и суммирование, сводка вместо компоновки); «страсть», где в действительности беспорядочность и безмерность: «глубина», где в действительности путаница и сумятица символов.

80

К критике великих слов. — Я исполнен подозрения и злобы к тому, что называют «идеалом»; здесь заключён мой пессимизм, поскольку я постиг, насколько «высшие чувства» суть источники бедствия, т. е. умаления и обесценения человека.

Ожидая от идеала какого-нибудь «прогресса», неизменно впадают в заблуждение — до сих пор победа идеала всякий раз была движением вспять.

Христианство, революция, отмена рабства, равенство прав, филантропия, миролюбие, справедливость, истина — все эти великие слова имеют цену лишь в борьбе как знамёна, — не как реальности, а как пышные наименования для чего-то совсем иного (даже противоположного!).

81

Известен тот сорт людей, который влюблён в изречение tout comprendre c’est tout pardonner[22]. Это — слабые, это прежде всего — разочарованные: если во всём можно найти что-либо подлежащее прощению, то, следовательно, и во всём есть нечто, достойное презрения! Здесь философия разочарования кутается столь гуманно в сострадание и так умильно взирает на нас.

Это — романтики, вера которых улетучилась, и вот им хочется теперь по крайней мере полюбоваться со стороны на то, как всё бежит и исчезает. Они называют это l’art pour l’art[23], «объективностью» и т. д.

82

Главные симптомы пессимизма: les dîners chez Magny[24]; русский пессимизм (Толстой, Достоевский{43}); эстетический пессимизм, l’art pour l’art, «description[25] (романтический и антиромантический пессимизм); гносеологический пессимизм (Шопенгауэр, феноменализм); анархический пессимизм; «религия сострадания», предварение буддизма; культурный пессимизм (экзотизм, космополитизм); этический пессимизм: я сам.

83

«Без христианской веры, — думал Паскаль, — вы сами в своих глазах, так же как и природа и история, будете — un monstre et un chaos[26]». Это пророчество претворилось применительно к нам после того, как малодушно-оптимистическое восемнадцатое столетие прикрасило и рационализировало человека{44}.

Шопенгауэр и Паскаль. — В одном важном смысле Шопенгауэр первый продолжил дело Паскаля: un monstre et un chaos, следовательно нечто подлежащее отрицанию... История, природа и сам человек!

«Наша неспособность познать истину есть следствие нашей испорченности, нашего нравственного падения» — так говорит Паскаль. И то же, в сущности, говорил Шопенгауэр. «Чем глубже извращение разума, тем необходимее учение об искуплении» — или, выражаясь по-шопенгауэровски, — отрицание бытия.

84

Шопенгауэр как подделка (дореволюционное состояние{45}): — католицизм, сострадание, чувственность, искусство, слабость воли, даже наиболее духовных порывов — это au fond[27] подлинный восемнадцатый век.

Коренное непонимание Шопенгауэром воли{46} (как будто вожделение, влечение, инстинкт — самое существенное в воле) — типично: умаление ценности воли вплоть до полного непонимания её. Вместе с тем ненависть к воле; попытка в «не-волении», в «пребывании бесцельным субъектом» (в «чистом, безвольном субъекте») усмотреть нечто более высокое, — даже самое высшее, самое ценное по существу. Великий симптом усталости или ослабления воли, которая и есть то, что господствует над вожделением, указуя ему меру и путь его.

85

Была сделана недостойная попытка — рассматривать Вагнера и Шопенгауэра как типы умственно ненормальных людей{47}; в интересах уяснения вопроса было бы несравненно важнее, если б с научной точностью определили тот тип декаданса, к которому принадлежат они оба.

86

Генрик Ибсен{48} стал мне отчётливо понятен. При всём своём здоровом идеализме и «воле к истине» он не осмелился сбросить с себя оковы того морального иллюзионизма, который говорит «свобода» и не хочет признаться себе в том, что такое свобода. Ступени в метаморфозе «воли к власти» со стороны тех, кто лишён её:

— на первой требуют справедливости от тех, в чьих руках власть;

— на второй говорят «свобода», т. е. хотят «отделаться» от тех, в чьих руках власть;

— на третьей говорят «равные права», т. е. хотят, пока сами ещё не получили перевеса, воспрепятствовать и другим соискателям расти в могуществе.

87

Упадок протестантизма: теоретически и исторически он оценён как нечто половинчатое. Фактический перевес католицизма; чувство протестантизма настолько угасло, что сильнейшие антипротестантские движения не ощущаются более как таковые (пример: вагнеровский Парсифаль{49}). Вся высшая духовность во Франции католична по инстинкту; Бисмарк понял, что протестантизма вообще уже более нет.

88

Протестантизм — это умственно нечистоплотная и скучная форма декаданса, в которой христианство сумело сберечь себя до наших дней на жалком Севере. Для познания представляет интерес как нечто половинчатое и разносоставное, поскольку объединяет в одних и тех же головах восприятия различного порядка и происхождения.

89

Во что обратил немецкий дух христианство! И, возвращаясь к протестантизму: сколько пива в протестантском христианстве! Мыслима ли более духовно затхлая, более ленивая, развалистая форма христианской веры, чем верования среднего немецкого протестанта? Это назову я воистину скромным христианством! Гомеопатией{50} христианства назову я это! — Мне напоминают о том, что в наше время существует и нескромный протестантизм, — протестантизм придворного проповедника и антисемитских спекулянтов, — но никто ещё не утверждал реальность того, чтобы какой-нибудь «дух» «носился» над этими водами{51}... Это просто более непристойная форма христианства — а вовсе не более разумная...

90

Прогресс. — Не надо впадать в ошибку! Время бежит вперёд, — а нам бы хотелось верить, что и всё, что в нём, бежит также вперёд, что развитие есть развитие поступательное... Такова видимость, соблазняющая даже самых рассудительных. Но девятнадцатое столетие не есть движение вперёд по сравнению с шестнадцатым; и немецкий дух в 1888 году есть шаг назад по сравнению с немецким духом в 1788-м{52}. «Человечество» не движется вперёд, его и самого-то не существует. В общем аспекте оно напоминает огромную экспериментальную лабораторию, где кое-что, рассыпанное на протяжении всех времён и эпох, удаётся, и несказанно многое не удаётся, где нет никакого порядка, логики, связи и обязательности. Как можно не усмотреть, что возникновение христианства есть декадентское движение?.. Что немецкая Реформация есть вторичное появление в усиленной форме христианского варварства?.. Что революция разрушила инстинкт, влёкший к великой организации общества?.. Человек не есть шаг вперёд по отношению к животному; культурная неженка — выродок по сравнению с арабом или корсиканцем; китаец — тип удачный, а именно более устойчивый, чем европеец.

[b) Последние века]


91

Омрачение, пессимистическая окраска — неизбежные спутники просвещения. Около 1770 года уже стали замечать отлив весёлости. Женщины полагали, со свойственным им инстинктом, всегда становящимся на сторону добродетели, что виною тому безнравственность. Гальяни{53}, тот попал прямо в цель — он цитирует стихи Вольтера:



Un monstre gai vaut mieux

Qu’un sentimental ennuyeux.

Если я теперь полагаю, что ушёл в просвещении столетия на два вперёд от Вольтера и даже Гальяни, — который был нечто значительно более глубокое, — то насколько же я при этом должен был подвинуться и в омрачении. Оно так и есть: и я своевременно с некоторого рода сожалением стал ограждать себя от немецкой и христианской узости и непоследовательности шопенгауэровского или даже леопардиевского пессимизма{54} и пустился в поиски наиболее коренных, принципиальных форм восприятия сущего (Азия). Но чтобы вынести этот крайний пессимизм (отзвуки которого тут и там слышатся в моём «Рождении Трагедии»), чтобы прожить, одиноким, «без Бога и морали», мне пришлось изобрести себе нечто противоположное. Быть может, я лучше всех знаю, почему только человек смеётся{55} — он один страдает так глубоко, что принуждён был изобрести смех. Самое несчастное и самое меланхолическое животное — по справедливости и самое весёлое.

92

По отношению к немецкой культуре у меня всегда было чувство, что она идёт на убыль. То, что я познакомился именно с падающим видом культуры, делало меня часто несправедливым по отношению ко всему явлению европейской культуры во всей её совокупности. Немцы всегда идут позади, с опозданием; они несут что-нибудь в глубине, например:

Зависимость от чужих стран, например: Кант — Руссо{56}, сенсуалисты{57}, Юм{58}, Сведенборг{59}.

Шопенгауэр — индийцы и романтика, Вольтер{60}.

Вагнер — французский культ ужасного и большой оперы, Париж и бегство в первобытное состояние (брак брата с сестрой){61}.

Закон идущих в хвосте (провинция за Парижем, Германия за Францией).

Как же это именно немцы открыли греков{62}; чем сильнее мы развиваем в себе какое-либо стремление, тем привлекательнее становится броситься при случае в его противоположность. Музыка есть постепенное стихание звука{63}.

93

Возрождение и Реформация. — Что доказывает Возрождение? То, что царство «индивида» может быть лишь краткосрочным. Расточительность слишком велика: отсутствует даже самая возможность собирать, капитализировать, и истощение идёт по следам человека. Есть времена, когда всё растрачивается, когда растрачивается даже та сила, при помощи которой собирают, капитализируют, копят богатство к богатству... Даже противники таких движений обречены на бессмысленное расточение сил, — и они быстро приходят к истощению, обессилению, опустошению{64}.

В Реформации мы имеем одичалое и мужицки грубое подобие итальянского Ренессанса, вызванное к жизни родственными инстинктами, с тою лишь разницей, что на Севере, отсталом и оставшемся на низкой ступени развития, Ренессансу пришлось облечься в религиозные формы: понятие высшей жизни ещё не отделилось там от понятия жизни религиозной.

И в Реформации индивид стремится к свободе: «всякий сам себе священник» — это тоже не более, как одна из формул распущенности. И действительно, достаточно было одного слова «евангельская свобода» — чтобы все инстинкты, имевшие основание оставаться скрытыми, вырвались наружу, как свора диких псов, — грубейшие потребности внезапно обрели смелость, всё стало казаться оправданным... Люди остерегались понять, какую свободу они в сущности разумели, закрывали на это глаза... Но то, что глаза были прикрыты и уста увлажнены мечтательными речами, не мешало тому, что руки загребали всё, что им попадалось, что брюхо стало Богом «свободного евангелия» и что все вожделения зависти и мести утолялись с ненасытною яростью.

Так длилось некоторое время: затем наступило истощение, подобно тому как это случилось и в южной Европе, — но опять-таки грубый вид истощения: всеобщее ruere in servitium[28]... Начался неприличный век Германии{65}.

94

Рыцарство как добытое с бою положение власти{66}; его постепенное разрушение (и отчасти переход в нечто более широкое, буржуазное). У Ларошфуко налицо сознание основных мотивов этого благородства душевного строя и христиански омрачённая оценка этих мотивов.

Продолжение христианства Французской революцией. Соблазнитель — Руссо: он вновь снимает оковы с женщины, которую с тех пор начинают изображать всё более интересной — страдающей. Затем рабы и госпожа Бичер-Стоу{67}. Затем бедные и рабочие. Затем порочные и больные: всё это выдвигается на первый план (даже для того, чтобы вызвать сочувствие к гению, вот уже пятьсот лет не могли найти лучшего средства, как изображать его великим страдальцем!). Затем — проклятие сладострастию (Бодлер и Шопенгауэр); решительнейшее убеждение, что стремление к властвованию есть величайший из пороков; совершенная уверенность в том, что мораль и désintéressment тождественные понятия; что «счастье всех» есть цель, достойная стремлений (т. е. царство небесное по Христу). Мы стоим на верном пути: небесное царство нищих духом началось{68}. — Промежуточные ступени: буржуа (как parvenu[29] путём денег) и рабочий (как последствие машины).

Сравнение греческой культуры и французской времён Людовика XIV. Решительная вера в себя. Сословие праздных, всячески усложняющих себе жизнь и постоянно упражняющихся в самообладании. Могущество формы, воля к самооформливанию. «Счастье» как осознанная цель. Много силы и энергии за внешним формализмом. Наслаждение созерцанием по-видимому столь лёгкой жизни.

Греки представлялись египтянам детьми.

95

Три столетия

Различие их чувствительности может быть выражено лучше всего следующим образом.

Аристократизм: Декарт{69}, господство разума — свидетельство суверенитета воли;

Феминизм: Руссо, господство чувства — свидетельство суверенитета чувств, лживость;

Анимализм: Шопенгауэр, господство похоти{70} — свидетельство суверенитета животности; честнее, но мрачнее.

Семнадцатый век аристократичен, он — поклонник порядка, надменен по отношению к животному началу, строг к сердцу, — лишён добродушия и даже души, «не немецкий»; это — век, враждебный всему естественному и лишённому достоинства, обобщающий и властный по отношению к прошлому, ибо верит в себя. Аu fond в нём много хищника, много аскетического навыка — дабы сохранить господство. Сильное волей столетие, а также — столетие сильных страстей.

Восемнадцатый век — весь под властью женщины: мечтательный, остроумный, поверхностный, но умный, где дело касается желаний и сердца, libertin[30] даже в самых духовных наслаждениях, подкапывающийся подо все авторитеты: опьянённый, весёлый, ясный, гуманный, лживый перед самим собою, au fond — в значительной мере canaille[31], общительный...

Девятнадцатый век — более животный, подземный; он безобразнее, реалистичнее, грубее, — и именно потому «лучше», честнее, покорнее всякого рода действительности, истинный; зато слабый волею, зато печальный и тёмно-вожделеющий, зато фаталистичный. Нет страха и благоговения ни перед «разумом», ни перед «сердцем»; глубокая убеждённость в господстве влечений (Шопенгауэр говорил «воля», но ничего нет характернее для его философии, как отсутствие в ней действительной воли). Даже мораль сведена к инстинкту («сострадание»).

Огюст Конт{71} есть продолжение восемнадцатого века (господство «du coeur»[32] над «la tête»[33]; сенсуализм в теории познания, альтруистическая мечтательность).

Та степень, в которой стала господствовать наука, указывает, насколько освободилось девятнадцатое столетие от власти идеалов. Известное «отсутствие потребностей», характеризующее нашу волю, впервые дало возможность развиться научной любознательности и строгости — этому, по преимуществу характерному нашему времени, виду добродетели...

Романтизм — подделка под восемнадцатый век, род раздутого стремления к его мечтательности высокого стиля (в действительности порядочное таки комедиантство и самообман: хотели изобразить сильную натуру, великие страсти).

Девятнадцатый век инстинктивно ищет теорий, которые оправдывали бы его фаталистическое подчинение факту. Уже успех Гегеля, в противовес «чувствительности» и романтическому идеализму, основывался на фатализме его образа мышления, на его вере в то, что преимущество разума на стороне победителей, на его оправдании реального «государства» (вместо «человечества» и т. д.). Шопенгауэр: мы — нечто неразумное и, в лучшем случае, даже нечто самоупраздняющееся. Успех детерминизма{72}, генеалогического выведения считавшихся прежде абсолютными обязательств, учение о среде и приспособлении, сведение воли к рефлекторным движениям, отрицание воли как «действующей причины», наконец — полное изменение смысла: воли налицо так мало, что самое слово становится свободным и может быть употреблено для обозначения чего-либо другого. Дальнейшие теории; учение об объективности, о «бесстрастном» созерцании, как единственном пути к истине, — также и к красоте (вера в «гений» для того, чтобы иметь право подчиняться); механичность, обезличивающая косность механистичного процесса; мнимый «натурализм», нетипичность избирающего, судящего, истолковывающего субъекта как принцип.

Кант со своим «практическим разумом», со своим фанатизмом морали весь ещё — восемнадцатый век, ещё всецело вне исторического движения; не восприимчивый к действительности своего времени, напр.: к революции; не затронутый греческой философией; фанатик понятия долга: сенсуалист, на подкладке догматической избалованности.

Возврат к Канту в нашем столетии есть возврат к восемнадцатому веку: захотели снова добыть себе право на старые идеалы и на старые мечты — в этих целях и теория познания, «полагающая границы», то есть дозволяющая устанавливать по своему усмотрению некое «потустороннее» разума...

Образ мышления Гегеля не далёк от Гёте: вслушайтесь в слова Гёте о Спинозе{73}. Воля к обожествлению целого и жизни, дабы в их созерцании и исследовании обрести покой и счастье. Гегель всюду ищет разума — перед разумом можно смириться и покориться. У Гёте — особого рода, почти радостный и доверчивый фатализм, не бунтующий, не утомлённый, стремящийся из себя самого создать нечто целостное, веруя, что только в целом всё освобождается и является благим и оправданным.

96

Период Просвещения, — за ним период чувствительности. В какой мере Шопенгауэр принадлежит к периоду «чувствительности» (Гегель — к духовности).

97

Семнадцатый век болеет человеком как некой суммой противоречий («l’amas de contradictions»[34], которую мы являем собою); он стремится открыть человека, откопать его, ввести его в строй, тогда как восемнадцатый век старается забыть всё, что известно о природе человека, дабы приладить его к своей утопии. «Поверхностный, мягкий, гуманный» век, — восторгающийся «человеком».

Семнадцатый век стремится стереть следы индивида, дабы творение имело возможно больше сходства с жизнью. Восемнадцатый век стремится творением вызвать интерес к автору. Семнадцатый век ищет в искусстве искусства, как некоторой части культуры; восемнадцатый — ведёт путём искусства пропаганду реформ социального и политического характера.

«Утопия», «идеальный человек», обожествление природы, суетность самовыставления, подчинение пропаганде социальных целей, шарлатанство — вот что к нам перешло от восемнадцатого века.

Стиль семнадцатого века: propre, exact et libre[35].

Сильный индивид, довлеющий самому себе или перед лицом Бога усердно трудящийся — и эта современная авторская пронырливость, навязчивость — вот крайние противоположности. «Выставлять себя на первое место» — сравните с этим учёных Порт-Рояля{74}.

У Альфиери{75} было понимание высокого стиля.

Ненависть к «burlesque»[36] (лишённому достоинства) и недостаток чувства естественного — вот черты семнадцатого века.

98

Против Руссо. — К сожалению, человек в настоящее время уже недостаточно зол: противники Руссо, говорящие: «человек — хищное животное», к сожалению не правы. Не в извращённости человека — проклятие, а в изнеженности, в оморалении его. В той сфере, на которую всего ожесточённее нападал Руссо, тогда ещё сохранялась сравнительно сильная и удачная порода людей (обладавшая ещё ненадломленными великими аффектами: волею к власти, волею к наслаждению, волею и способностью повелевать). Следует сравнить человека восемнадцатого века с человеком Возрождения (или человеком семнадцатого века во Франции), чтобы заметить, в чём тут дело: Руссо — симптом самопрезрения и разгорячённого тщеславия; и то, и другое суть показатели недостатка доминирующей воли; он морализует и, как человек затаённой злобы, ищет причину своего ничтожества в господствующих классах.

99

[Вольтер — Руссо.] Природное состояние — ужасно, человек — хищный зверь, наша цивилизация — неслыханный триумф над этой природой хищного зверя... так умозаключал Вольтер. Он ценил смягчение нравов утончённостью, духовные радости цивилизованного состояния, он презирал ограниченность, даже в форме добродетели, недостаток деликатности, даже у аскетов и монахов.

Руссо больше всего занимало нравственное несовершенство человека; словами «несправедливо», «жестоко» всего легче разжечь инстинкты угнетённых, которые обыкновенно сдерживаются страхом vetitum[37] и немилости, причём совесть угнетённых предостерегает их от бунтарских вожделений. Эти эмансипаторы стремятся прежде всего к одному — сообщить своей партии пафос и позы высшей натуры.

100

Руссо: норма строится у него на чувстве; природа — как источник справедливости; человек совершенствуется в меру того, насколько он приближается к природе (по Вольтеру — в меру того, насколько он от неё отдалился). Одна и та же эпоха: для одного — суть её в прогрессе гуманности, для другого — в увеличении несправедливости и неравенства.

Вольтер понимает humanità[38] всё ещё в смысле Ренессанса; также и virtù (как «высокую культуру»), он борется за интересы «des honnêtes gens»[39] и «de la bonne compagnie»[40], за интересы вкуса, науки, искусства, самого прогресса и цивилизации.

Борьба загорается около 1760 г.: женевский гражданин и Le seigneur de Ferney[41]. Только с этих пор Вольтер становится представителем своего века, философом, исповедующим терпимость и неверие (до тех пор он лишь un bel esprit[42]). Зависть и ненависть к успеху Руссо подвигли его вперёд, «на вершины».

Pour «la canaille» un dieu rémunérateur et vengeur[43] — Вольтер. Критика точек зрения по отношению к ценности цивилизации. Социальное изобретение для Вольтера прекраснейшее из всех: нет цели выше, как поддерживать и усовершенствовать его; в том-то и honnêtetè[44], чтобы чтить социальные обычаи; добродетель — подчинение известным необходимым «предрассудкам» в интересах поддержания «общества». Вольтер — миссионер культуры, аристократ, сторонник победоносных господствующих классов и их оценок. Руссо же остался плебеем и как homme de lettres[45], — это было неcлыханно — источая дерзкое презрение ко всему тому, чем он сам не был.

Болезненное в Руссо наиболее восхищало и вызывало подражание. (Ему родственен лорд Байрон; он также взвинчивал себя и принимал возвышенные позы, разжигал в себе мстительный гнев; позднее, благодаря Венеции, он пришёл к равновесию и понял, что́ более облегчает и примиряет... l’irsouciance[46].)

Руссо горд тем, что он есть, несмотря на своё происхождение, но он выходит из себя, когда ему об этом напоминают...

У Руссо несомненное помешательство, у Вольтера необычайное здоровье и лёгкость. Затаённая rancune[47] больного; периоды его сумасшествия также есть периоды его презрения к людям и недоверчивости.

Защита Провидения у Руссо (против пессимизма Вольтера) — он нуждался в Боге, чтобы иметь возможность кинуть проклятием в общество и цивилизацию; всё должно было само по себе быть хорошим, как сотворённое Богом; только человек извратил человека. «Добрый человек», как природный человек, был чистейшей фантазией, но в связи с догматом авторства Божия — нечто возможное и обоснованное.

Романтика à lа Руссо. — Страсть («верховное право страсти»), естественность, пленение безумием (дурачество, признаваемое за величие); мстительная злоба черни в качестве судии, безрассудное тщеславие слабого («в политике уже в течение ста лет избирали вождём больного»).

101

Кант: сделал приемлемым для немцев теоретико-познавательный скептицизм англичан:

1) связав с ним моральные и религиозные интересы немцев, подобно тому, как на том же основании академики позднейшего периода использовали скепсис в качестве подготовления к платонизму (vide[48] Августин{76}); или как Паскаль использовал даже этический скепсис, чтобы пробудить («оправдать») потребность в вере;

2) снабдив его схоластическими выкрутасами и вычурностями и этим сделав его пригодным для научно-формального вкуса немцев (ибо Локк и Юм сами по себе были ещё слишком ясны, прозрачны, т. е. по немецким меркам, «слишком поверхностны»...).

Кант: неважный психолог и знаток человека; грубо заблуждающийся относительно ценности великих исторических моментов (Французская революция); фанатик морали à la Руссо; с подпочвенным христианством оценок; догматик с головы до пят, но с тяжеловесным недовольством этой своей наклонностью вплоть до желания тиранить её, но тотчас же утомляющийся скепсисом; он, ещё не овеянный ни единым дуновением космополитических вкусов и античной красоты, был задерживателем и посредником, лишённым оригинальности — (как Лейбниц посредничал и перекидывал мосты между механикой и спиритуализмом, а Гёте — между вкусом восемнадцатого века и вкусом «исторического понимания» (по существу своему носящего характер экзотизма), как немецкая музыка посредничала между французской и итальянской музыкой, как Карл Великий — между imperium Romanum[49] и национализмом. Кант — задерживатель par excellence).

102

В той же мере христианские века с их пессимизмом были более сильными, нежели восемнадцатый век, столетиями, в какой одно трагическое десятилетие классической Греции сильнее обычного европейского столетия.

Девятнадцатый век против восемнадцатого века. В чём — наследует ему, в чём — идёт назад (меньше тонкости мысли, вкуса), в чём — превосходит его (мрачнее, реалистичнее, сильнее).

103

Какое значение имеет тот факт, что Campagna romana[50] возбуждает в нас определённые чувства? А также и горы? Шатобриан{77} в письме от 1803 года к г. де Фонтану{78} передаёт первое впечатление от Campagna romana.

Президент де Бросс{79} говорит o Campagna romana: «il fallait que Romulus fût ivre, quand il songea à bâtir une ville dans un terrain aussi Laid»[51].

Делакруа также не любил Рима{80}, он нагонял на него страх. Он был без ума от Венеции, как Шекспир, как Байрон, как Жорж Санд. Нерасположение к Риму испытывал также Теофиль Готье{81} и Рихард Вагнер.

Ламартин{82} восхваляет Сорренто и Позилиппу{83}.

Виктор Гюго восторгается Испанией{84}, «parce que aucune autre nation n’a moins emprunté à l’antiguité, parce qu’elle n’a subi aucune influence classique»[52].

104

Две великие попытки преодолеть восемнадцатый век.

Наполеон, вновь пробудивший мужа, воина и великую борьбу за власть — замыслив Европу как политическое целое.

Гёте, возмечтавший о единой европейской культуре, полностью наследующей всю уже достигнутую «гуманитарность».

Немецкая культура нашего века возбуждает к себе недоверие; к примеру, в музыке недостаёт полного, освобождающего и связующего гётевского элемента.

105

Перевес музыки у романтиков 1830 и 1840 годов. Делакруа. Энгр{85}, страстный музыкант (культ Глюка, Гайдна, Бетховена, Моцарта), говорил своим ученикам в Риме: «si je pouvais vous rendre tous musiciens, vous y gagneriez comme peintres[53]; равным образом и Горас Вернэ{86}, с его особенной страстью к Дон Жуану (как о том свидетельствует в 1831 году Мендельсон); точно так же — Стендаль, который говорит о себе: «Combien de lieues ne ferais-je pas à pied, et à combien de jours de prison ne me soumetterais-je pas pour entendre Don Juan ou le Matrimonio segreto; et je ne sais pour quelle autre chose je ferais cet effort»[54]. В то время ему было 56 лет от роду.

И заимствование форм, например, Брамсом, как типичным «эпигоном», и образованный протестантизм Мендельсона имеют одинаковый характер (здесь поэтически воспроизводится некоторая былая «душа»...);

— моральные и поэтические подстановки у Вагнера — здесь один род искусства, служит по необходимости средством возмещения недостатков других;

— «историческое понимание», поэзия саги как источник вдохновения;

— то типичное превращение, наиболее ярким примером которого между французами может служить Г. Флобер{87}, а между немцами Рихард Вагнер — как романтическая вера в любовь и будущее уступает место стремлению в «Ничто» — с 1830 по 1850 год{88}.

106

Отчего немецкая музыка достигает кульминационного пункта ко времени немецкого романтизма? Отчего нет Гёте в немецкой музыке? И зато сколько Шиллера, вернее, сколько «Теклы»{89} в Бетховене!

В Шумане — Эйхендорф, Уланд, Гейне, Гоффман и Тик. В Рихарде Вагнере — Фрейшютц{90}, Гоффман, Гримм, романтическая сага, мистический католицизм инстинкта, символизм, «свободомыслие страсти» (замысел Руссо). «Летучий Голландец» отзывается Францией, где в 1830 le ténébreux[55] был типом соблазнителя.

Культ музыки, культ революционной романтики формы. Вагнер резюмирует романтизм, немецкий и французский.

107

Рихард Вагнер остаётся, если рассматривать его лишь в ценностном отношении для Германии и немецкой культуры, большою загадкою, может быть несчастием для немцев, — во всяком случае неким роком; но что из того? Разве он не нечто большее, чем только немецкое событие? Мне даже кажется, что он менее всего принадлежит Германии; ничто там не было к нему подготовлено, весь тип его остался прямо чуждым, странным, непонятым, непонятным для немцев. Однако все остерегаются в этом сознаться: для этого мы слишком добродушны, слишком неотёсаны, слишком немцы. «Credo quia absurdus est»[56]{91} этого хочет и хотел в данном случае и немецкий дух, и верит пока всему, чему Вагнер хотел бы, чтобы применительно к нему верили. Немецкому духу во все времена in psychologicis не хватало тонкости и прозрения. В настоящее время, находясь под гнётом патриотизма и самолюбования, он на глазах становится всё неповоротливее и грубее — где уж ему до проблемы Вагнера!

108

Немцы пока не представляют из себя ничего, но они становятся чем-то; следовательно у них ещё нет культуры, — следовательно у них и не может ещё быть культуры! Они ещё не представляют ничего — это значит, что они и то, и сё. Они становятся чем-то; это значит, что со временем они перестанут быть и тем, и сем. Последнее в сущности только пожелание, пока ещё даже не надежда; но к счастью это — такое пожелание, опираясь на которое можно жить, это настолько же дело воли, работы, воспитания, подбора и дрессировки, насколько и дело негодования, стремления, ощущения недостаточности, неудовольствия, даже озлобления, — короче, мы, немцы, желаем чего-то от себя, чего от нас до сих пор ещё не требовали — мы желаем чего-то большего.

То, что этого «немца, какого ещё нет», ждёт нечто лучшее, чем современное немецкое «образование», то, что все пребывающие в процессе «становления» должны приходить в бешенство, когда они встречаются с довольством в этой области, с нахальным «самоуспокоением» и «каждением перед собой», — это — моё второе положение, от которого я всё ещё не имею оснований отказаться.

[c) Признаки подъёма сил]


109

Основное положение: некоторая доля упадка присуща всему, что характерно для современного человека; но рядом с болезнью подмечаются признаки неиспытанной ещё силы и могущества души. Те же причины, которые вызывают измельчание людей, одновременно влекут более сильных и более редких вверх к величию.

110

Основной вывод, допускающий двоякое толкование характер нашего современного мира, заключается в том, что одни и те же симптомы могут указывать и на падение и на силу.

Признаки силы, достигнутой зрелости могут быть ошибочно приняты за слабость{92}, если в подходе к ним будет использована традиционная (отсталая) оценка чувства. Одним словом, чувство, как мерило ценности, окажется не на высоте времени.

Итак, чувство ценности всегда отстаёт, выражая условия сохранения, роста, соответствующие гораздо более раннему времени; это чувство борется против новых условий существования, под влиянием которых не возникало и которых неизбежно не понимает; оно тормозит, возбуждает подозрение против всего нового...

111

Проблема девятнадцатого века. — Связаны ли между собою его слабые и сильные стороны? Изваян ли он из одного куска? Обусловлены ли какой-либо целью — как нечто более высокое — разнообразие и противоречивость его идеалов? Не свидетельствует ли это о предопределённости к величию — расти в такой страшной напряжённости противоречий. Недовольство, нигилизм могли бы быть здесь хорошими знамениями.

112

Скажу так — фактически всякое крупное возрастание влечёт за собой и огромное отмирание частей и разрушение: страдание, симптомы упадка характерны для времён огромных движений вперёд: каждое плодотворное и могущественное движение человеческой мысли вызывало одновременно и нигилистическое движение. Появление крайней формы пессимизма, истинного нигилизма, могло бы быть при известных обстоятельствах признаком решительного и коренного роста, перехода в новые условия жизни. Это я понял.

113

A.

Нужно отправляться от полного и смелого признания ценности нашего современного человечества — не надо поддаваться обману видимости — это человечество не так «эффектно»; но оно представляет несравненно большие гарантии устойчивости, его темп медленнее, но самый такт много богаче. Здоровье прибывает, действительные условия для создания крепкого тела уяснены и мало-помалу созидаются, «аскетизм» ironice[57]. — Боязнь крайностей, известное доверие к «истинному пути», отсутствие мечтательности; пока что попытка вжиться в более узкие ценности (как-то: «отечество», «наука» и т. д.).

Подобная картина, в общем, всё ещё была бы двусмысленной — это могло бы быть восходящим, но также, пожалуй, и нисходящим движением жизни.

B.

Вера в «прогресс» — для низшей сферы разумения она может сойти за признак восходящей жизни; но это самообман; для высшей сферы разумения — за признак нисходящей.

Описание симптомов.

Единство точки зрения: неустойчивость в установке масштаба ценностей.

Страх перед всеобщим «Напрасно»{93}.

Нигилизм.

114

Собственно говоря; нам уже более и не нужно противоядие против первого нигилизма — жизнь у нас в Европе теперь уже не настолько необеспеченна, случайна и бессмысленна. Теперь уже не нужно такое чрезмерное потенцирование ценности человека{94}, ценности зла и т. д., — мы допускаем значительное понижение этой ценности, мы можем вместить и много бессмысленного и случайного: достигнутая человеком сила позволяет смягчить суровость муштровки, самым сильным средством которой была моральная интерпретация. «Бог» — это слишком крайняя гипотеза.

115

Если наше очеловечение в каком-либо смысле может считаться действительно фактическим прогрессом, то только в том, что мы больше не нуждаемся в крайних противоположностях, вообще ни в каких противоположностях...

Мы приобрели право любить наши внешние чувства, мы во всех степенях и отношениях одухотворили их и сделали артистическими.

Мы приобрели право на все те вещи, которые до сих пор пользовались самой дурной славой.

116

Переворот в порядке рангов. — Фальшивомонетчики благочестия, священники, становятся для нас чандалой: они заняли место шарлатанов, знахарей, фальшивомонетчиков, колдунов: мы считаем их за развратителей воли, за величайших клеветников на жизнь и мстителей жизни, за возмутителей в среде неудачников. Из касты прислужников, судр, мы сделали наше среднее сословие, наш «народ», тех, кому мы вручили право на политические решения.

С другой стороны, прежняя чандала занимает верхи: впереди всех богохульники, имморалисты, всякого рода бродячий элемент, артисты, евреи, музыканты{95}, в сущности вся ославленная публика.

Мы возвысились до честных мыслей, мало того, мы определяем, что такое честь на земле, «знатность»... Мы все теперь — заступники за жизнь. Мы, имморалисты, теперь главная сила: другие великие власти нуждаются в нас... Мы строим мир по подобию своему.

Мы перенесли понятие «чандала» на священников, учителей потустороннего, и на сросшееся с ними христианское общество, с присоединением всего, имеющего одинаковое с ними происхождение, пессимистов, нигилистов, романтиков сострадания, преступников, людей порочных, — всю ту сферу, где изобретено было понятие «Бога» как Спасителя...

Мы гордимся тем, что нам уже не нужно быть лжецами, клеветниками, заподозревателями жизни...

117

Прогресс девятнадцатого столетия по отношению к восемнадцатому (в сущности мы, настоящие европейцы, ведём войну против восемнадцатого столетия):

1) «возврат к природе» всё решительнее понимается в смысле прямо противоположном тому, который придавал этому термину Руссо; — прочь от идиллии и от оперы!

2) всё решительнее — антиидеализм, объективность, бесстрашие, трудолюбие, чувство меры, недоверие к внезапным переменам, антиреволюционность;

3) всё более серьёзная постановка на первое место вопроса о здоровье тела, а не о здоровье «души»;{96} последняя понимается как некоторое состояние, обусловленное первым, первое по меньшей мере — как первоусловие здоровья души.

118

Если что и достигнуто, так это — более беззаботное отношение к нашим внешним чувствам, более радостное, благорасположенное, гётевское отношение к чувственности вообще;{97} равным образом — более гордое чувство по отношению к познанию: «чистый глупец» встречает мало веры в себя.

119

Мы — «объективные». То не сострадание, что отверзает нам врата к наиболее отдалённым и чуждым нам формам бытия и культуры, но наша доступность, непредвзятость, которая именно не сострадает, но напротив того — находит интерес и забаву в тысяче вещей, от которых прежде страдали (которые возмущали, которыми поражались, или на которые смотрели враждебно и холодно). Страдание во всех его оттенках нам теперь интересно: но от этого мы, конечно, не являемся более сострадательными, даже в том случае, если созерцание страдания до глубины души потрясает нас и трогает нас до слёз — мы из-за этого решительно не приходим в настроение большей готовности на помощь.

В этом добровольном желании созерцания всякого рода нужды и проступков мы окрепли и выросли в силе, по сравнению с восемнадцатым веком; это — доказательство роста нашей мощи (мы приблизились к XVII и XVI столетиям). Но было бы глубоким недоразумением рассматривать нашу «романтику» как доказательство нашей «более прекрасной души». Мы стремимся к сильным sensations[58], как к тому же стремились все слои народа во все более грубые времена. (Это надо тщательно отличать от потребности слабых нервами и декадентов, у которых мы видим потребность в перце, даже жестокость).

Мы все ищем таких состояний, к которым бы не примешивалась более буржуазная мораль, а ещё того менее поповская мораль (каждая книга, от которой ещё веет пасторским и богословским воздухом, производит на нас впечатление достойной сожаления niaiserie[59] и бедности). «Хорошее общество», это такое общество, где в сущности ничем не интересуются, кроме того, что запрещено в буржуазном обществе и что пользуется там дурною славою; так же обстоит дело и с книгами, музыкой, политикой, оценкой женщины.

120

Приближение человека к природе в XIX столетии (восемнадцатый век — столетие элегантности, тонкости, des sentiments généreux[60]). Не «возврат к природе», ибо ещё никогда не бывало естественного человечества. Схоластика неестественных и противоестественных ценностей, вот — правило, вот — начало; к природе человек приходит после долгой борьбы, — никогда не возвращается к ней назад... Природа — это значит решиться быть столь же неморальным, как природа.

Мы грубее, прямее, мы полны иронии к великодушным чувствам, даже когда мы сами подпадаем под их власть.

Естественнее стало наше высшее общество — общество богатых, праздных: люди охотятся друг на друга, половая любовь — род спорта, в котором брак играет роль препятствия и приманки, развлекаются и живут ради удовольствия; на первое место выдвинуты телесные преимущества; развито любопытство и смелость.

Естественнее стало наше отношение к познанию; мы с чувством полной непорочности предаёмся распутству духа, мы ненавидим патетические и гиератические{98} манеры, мы находим себе забаву в самых запретных вещах, у нас едва ли был бы ещё какой-либо интерес к познанию, если бы по дороге к нему мы принуждены были скучать.

Естественнее стало наше отношение к морали. Принципы стали смешными; никто более не решается без иронии говорить о своём «долге». Но ценится готовый на помощь доброжелательный строй души (мораль видят в инстинкте и пренебрегают остальными её основами, кроме разве нескольких понятий по вопросам чести).

Естественнее стало наше положение in politicis[61]: мы усматриваем проблемы мощи, некоторой quantum[62] силы, относительно другого quantum’а. Мы не верим в право, которое бы не покоилось на силе отстоять себя, мы ощущаем все права как завоевания.

Естественнее стала наша оценка великих людей и вещей: мы считаем страсть за преимущество{99}; мы не признаём великим ничего, к чему бы не примешивалось и великого преступления; мы воспринимаем всякое величие как постановку себя вне круга морали.

Естественнее стало наше отношение к природе: мы уже не любим её за её «невинность», «разумность», «красоту»; мы её-таки порядком «одьяволили» и «оглупили». Но вместо того, чтобы презирать природу за это, мы стали чувствовать себя в ней больше «дома», она стала нам как-то роднее. Она не претендует на добродетель — мы уважаем её за это.

Естественнее стало наше отношение к искусству: мы не требуем от него прекрасных вымыслов и т. п.; царит грубый позитивизм, который констатирует реальность, сам не возбуждаясь. In summa: стали заметны признаки того, что европеец XIX столетия менее стыдится своих инстинктов; он сделал добрый шаг к тому, чтобы когда-нибудь признаться себе в своей безусловной естественности, т. е. имморальности, без всякой горечи: напротив того — с сознанием возможности вынести лицезрение этой истины.

Для некоторых сказанное будет звучать как утверждение, что испорченность шагнула вперёд, и действительно человек приблизился не к «природе», о которой говорит Руссо, не сделал лишний шаг вперёд к той цивилизации, которую он отвергал. Мы возросли в силе, мы опять ближе подошли к XVII веку, а именно ко вкусам, установившимся в конце его (Данкур{100}, Лесаж{101}, Реньяр{102}).

121

[Культура contra[63] цивилизация.] Высшие точки подъёма культуры и цивилизации не совпадают{103}: не следует обманываться в вопросе о глубочайшем антагонизме между культурой и цивилизацией. Великие моменты культуры всегда были, морально говоря, эпохами испорченности; и с другой стороны, эпохи преднамеренного и насильственного укрощения зверя-человека (цивилизации) были временами нетерпимости по отношению к наиболее духовным и наиболее смелым натурам. Цивилизация желает чего-то другого, чем культура — быть может даже чего-то прямо противоположного.

122

От чего я предостерегаю?

От смешения инстинктов декаданса с гуманностью;

От смешения разлагающих и необходимо влекущих к декадансу средств цивилизации с культурой;

От смешения распущенности и принципа «laisser aller»[64] с волей к власти (она представляет из себя прямо противоположный принцип).

123

Нерешённые проблемы, вновь поставленные мною: проблема цивилизации, борьба между Руссо и Вольтером около 1760-го{104}. Человек становится глубже, недоверчивее, «аморальнее», сильнее, самоувереннее, — и постольку «естественнее». Это прогресс. При этом, путём известного разделения труда, отделяются озлобленные слои от смягчённых, обузданных, — так, что общий факт этого отделения не так-то легко бросается в глаза... Из самой природы силы, власти над собою и обаяния силы вытекает то, что эти более сильные слои овладевают искусством принудить всех видеть в их озлоблении нечто высшее. Всякий «прогресс» сопровождается истолкованием возросших в силе элементов «добра».

124

Возвратить людям мужество их естественных инстинктов.

Препятствовать их низкой самооценке (не обесценению в себе человека как индивида, а человека как природы)...

Устранить из вещей противоположности, постигнув, что мы сами вложили их в вещи.

Устранить вообще из жизни идиосинкразию общественности (вина, наказание, справедливость, честность, свобода, любовь и т. д.).

Движение вперёд к «естественности»: во всех политических вопросах, также и во взаимоотношении партий, — даже меркантильных, рабочих или работодательских партий — дело идёт о вопросах мощи: «что я могу» — и лишь затем, как вторичное — «что я должен».

125

Социализм, — как до конца продуманная тирания ничтожнейших и глупейших, т. е. поверхностных, завистливых, на три четверти актёров — действительно является конечным выводом из «современных идей» и их скрытого анархизма, но в тепловатой атмосфере демократического благополучия слабеет способность делать выводы, да и вообще приходить к какому-либо определённому концу. Люди плывут по течению, но не делают заключений. Поэтому, в общем, социализм представляется кисловатой и безнадёжной вещью; и трудно найти более забавное зрелище, чем созерцание противоречия между ядовитыми и мрачными физиономиями современных социалистов и безмятежным бараньим счастьем их надежд и пожеланий. А о каких жалких придавленных чувствах свидетельствует хотя бы один их стиль! Однако при всём том, они могут во многих местах Европы перейти к насильственным актам и нападениям; грядущему столетию предстоит испытать по местам основательные «колики», и Парижская коммуна, находящая себе апологетов и защитников даже в Германии, окажется, пожалуй, только лёгким «несварением желудка» по сравнению с тем, что предстоит. Тем не менее собственников всегда будет более чем достаточно, что помешает социализму принять характер чего-либо большего, чем приступа болезни; а эти собственники как один человек держатся той веры, «что надо иметь нечто, чтобы быть чем-нибудь». И это — старейший и самый здоровый из всех инстинктов; я бы прибавил: «нужно стремиться иметь больше, чем имеешь, если хочешь стать чем-либо большим». Так говорит учение, которое сама жизнь проповедует всему, что живёт — мораль развития. Иметь и желать иметь больше, рост, одним словом, — в этом сама жизнь. В учении социализма плохо спрятана «воля к отрицанию жизни»: подобное учение могли выдумать только неудавшиеся люди и расы. И в самом деле, мне бы хотелось, чтобы на нескольких больших примерах было показано, что в социалистическом обществе жизнь сама себя отрицает, сама подрезает свои корни. Земля достаточно велика, и человек всё ещё недостаточно исчерпан, чтобы такого рода практическое поучение и demonsratio ad absurdum[65] представлялись мне нежелательным и, даже в том случае, если бы они могли достичь своей цели лишь ценою затраты огромного количества человеческих жизней. Как бы то ни было, но пусть и в качестве беспокойного крота под почвою погрязшего в своей глупости общества социализм может представить нечто полезное и целительное; он замедляет наступление «на земле мира» и окончательное проникновение добродушием демократического стадного животного, он вынуждает европейцев к сохранению достаточного ума, т. е. хитрости и осторожности, удерживает их от окончательного отказа от мужественных и воинственных добродетелей, — он до поры до времени защищает Европу от угрожающего ей marasmus femininus[66].

126

Наиболее удачные задержки и лекарства современности:

1) общая воинская повинность с настоящими войнами, при которых не до шутки;

2) национальная ограниченность (упрощающая, концентрирующая);

3) улучшенное питание (мясо);

4) всё более чистые и здоровые жилища;

5) преобладание физиологии над теологией, моралистикой, экономикой и политикой;

6) воинская суровость в требовании и исполнении своих «обязанностей» (более не захваливать людей).

127

Меня радует военное развитие Европы, а также анархизм во внутренних состояниях — пора покоя и китайщины, которую Гальяни предсказывал применительно к этому столетию, прошла. Личная мужественная деятельность, крепость тела вновь приобретают ценность, оценки приобретают более физический характер. Прекрасные мужи становятся вновь возможными. Бледное ханжество (с Мандаринами во главе) отжило свой век. В каждом из нас сказано варвару «да», также — и дикому зверю. Именно поэтому от философов теперь можно ждать большего. Кант со временем ещё станет пугалом для птиц.

128

Есть ли основания к унынию? Кто сохранил и воспитал в себе крепкую волю, вместе с широким умом имеет более благоприятные шансы возвышения, чем когда-либо. Ибо способность человека массы быть дрессируемым стала весьма велика в этой демократической Европе; люди, легко обучающиеся, легко управляемые, представляют правило; стадное животное, подготовлено, и оно даже весьма интеллигентно. Кто может повелевать, находит таких, которые должны подчиняться: из повелевающих я имею в виду, например, Наполеона и Бисмарка. Конкуренция с сильной неинтеллигентной волей, которая служит главнейшим препятствием к управлению людьми, незначительна. Кто ж не справится с этими господами «объективными», слабыми волей, вроде Ранке{105} или Ренана{106}!

129

Духовное просвещение — вернейшее средство сделать людей неустойчивыми, слабыми волей, ищущими сообщества и поддержки, — короче, средство развить в человеке стадное животное; вот почему до сих пор великие правители-художники и собственно правления (Конфуций в Китае, Наполеон, imperium Romanum, Папство в те времена, когда оно было обращено к власти, а не только к миру), то есть те и то, в ком и в чём сумели достичь своего кульминационного пункта господствующие инстинкты, ставили и на духовное просвещение, — по меньшей мере представляли ему свободу действия (как папы Ренессанса).

Самообман толпы по этому вопросу, что, например, имеет место во всей демократии — в высшей степени ценен: к измельчанию человека и к приданию ему большей гибкости в подчинении всякому управлению стремятся, видя в том «прогресс»!

130

Высшая справедливость и кротость как состояние ослабления (Новый Завет и первоначальная христианская община, — являющаяся полной bêtise[67] у англичан, Дарвина, Уоллеса{107}). Ваша справедливость, о высшие натуры, гонит вас к suffrage universe[68] и т. п., ваша человечность — к кротости по отношению к преступлению и глупости. С течением времени вы приведёте этим путём глупость и необдуманность к победе: довольство и глупость — векторность этого пути.

С внешней стороны — столетие необычайных войн, переворотов, взрывов. С внутренней стороны — всё большая слабость людей, события как возбудители масс. Парижанин как европейская крайность.

Следствия: 1) варвары (сначала, конечно, под видом старой культуры); 2) державные индивиды (там, где варварские массы сил скрещиваются с несвязанностью по отношению ко всему прежде бывшему). Эпоха величайшей глупости, грубости и ничтожества масс, а также эпоха высших индивидов.

131

Бесчисленное множество индивидов высшей породы гибнут теперь, но кто уцелел, тот силён, как чёрт. Нечто подобное было во времена Ренессанса.

132

Что отличает нас, действительно хороших европейцев{108}, от людей различных отечеств, какое мы имеем перед ними преимущество? Во-первых, мы — атеисты и имморалисты, но мы поддерживаем религии и морали стадного инстинкта, — дело в том, что при помощи их подготовляется порода людей, которая когда-нибудь да попадёт в наши руки, которая должна будет восхотеть наших рук.

Мы по ту сторону добра и зла, — но мы требуем безусловного признания святыни стадной морали.

Мы оставляем за собой право на многоразличные виды философии, в распространении которой может оказаться надобность; таковой, при случае, может быть пессимистическая философия, играющая роль молота; европейский вид буддизма тоже, при случае, может оказаться полезным.

Мы будем, по всем вероятиям, поддерживать развитие и окончательное созревание демократизма: он приводит к ослаблению воли; на социализм мы смотрим, как на жало, предотвращающее возможное душевное усыпление и леность.

Наше положение по отношению к народам. Наши предпочтения, — мы обращаем внимание на результаты скрещивания.

Мы — в стороне, имеем известный достаток, силу; ирония по отношению к «прессе» и уровню её интеллектуальности. Забота о том, чтобы люди науки не обратились в литераторов. Мы относимся презрительно ко всякому образованию, совместимому с чтением газет и в особенности — с сотрудничеством в них.

Мы выдвигаем на первый план наше случайное положение в свете (как Гёте, Стендаль), а также внешние события нашей жизни и подчёркиваем это, чтобы ввести в обман относительно наших скрытых планов. Сами мы выжидаем и остерегаемся связывать с этими обстоятельствами нашу душу. Они служат нам временным пристанищем и кровом, в которых нуждаются и которые приемлют странники, — мы остерегаемся в них приживаться.

Мы имеем преимущество перед нашими собратьями — людьми disciplina voluntatis[69]. Вся наша сила тратится на развитие силы воли, искусства, позволяющего нам носить маски, искусства разумения по ту сторону аффектов (а также мыслить «сверхъевропейски», до поры до времени).

Приуготовление к тому, чтобы стать законодателями будущего, владыками земли; по меньшей мере к тому, чтобы этим стали наши дети. Принципиальное внимание, обращённое на браки.

133

Двадцатый век. Аббат Гальяни говорит где-то: «La prévoyance est la cause des guerres actuelles de l’Europe. Si l’on voulait se donner la peine de ne rien prévoir, tout le monde serait tranquille, et je ne crois pas qu’on serait plus malheureux parce qu’on ne ferait pas la guerre»[70]. Так как я нимало не разделяю миролюбивых воззрений моего покойного друга Гальяни, то я и не боюсь кое-что предсказать и таким образом, быть может, подать повод к появлению признака войны. Страшнейшее землетрясение вызовет и огромную потребность одуматься, а вместе с тем возникнут новые вопросы.

134

Настало время великого полдня, ужасающего просветления{109}: мой род пессимизма — великая исходная точка.

I. Коренное противоречие в цивилизации и в возвышении человека{110}.

II. Моральные оценки как история лжи и искусство клеветы на службе у воли к власти (стадной воли, восставшей против более сильных людей).

III. Условия всякого повышения культуры (возможность отбора за счёт толпы) суть условия роста вообще.

IV. Многозначительность мира как вопрос силы, которая рассматривает все вещи под перспективой их роста. Морально-христианские суждения ценности как восстание рабов и рабская лживость (по сравнению с аристократическими ценностями античного мира).

.........................................
© Copyright: Фридрих Ницше Воля к власти

 


 

   

 
   Читать Ницше Воля к власти онлайн. Произведение полностью. Воля к власти: опыт переоценки всех ценностей - Ф Ницше - текст книги онлайн. Тексты произведений Фридриха Вильгельма Ницше - читайте.