Фридрих Ницше  произведения - читайте онлайн
            Воля к власти: опыт переоценки всех ценностей

  
на главную
содержание

книга первая

нигилизм
  
к истории нигилизма

книга вторая

критика религии
  
критика морали
  
критика философии

книга третья

воля к власти познание
  
воля к власти природа
 
воля к власти общество
  
воля к власти искусство

книга четвёртая

иерархия рангов
 
дионис
  
вечное возвращение

   
 

Цитаты Фридриха Ницше:

 
Ницше цитаты
 
Ницше о Любви
 
Ницше о Женщинах
 
Ницше высказывания
  
Ницше фразы мысли
 
Ницше Злая мудрость

Так говорил Заратустра:
 
предисловие
 
Заратустра часть 1
 
Заратустра часть 2
 
Заратустра часть 3
 
Заратустра часть 4
 
другой перевод:
 
Заратустра часть 1
 
Заратустра часть 2
 
Заратустра часть 3
 
Заратустра часть 4
 
Другие произведения:
 
Антихрист
 
Сумерки идолов

По ту сторону добра зла

О философе:
 
Ницше и его философия

Цвейг о Ницше

Другие философы:
 
Шопенгауэр мысли

Афоризмы житейской мудрости
   

 


Ницше: Воля к власти: Книга 3 - Воля к власти как искусство


Книга третья.
Принцип новой оценки

 IV. Воля к власти как искусство

794
Наши религия, мораль и философия суть формы декаданса современного человека.

— Противодвижение: искусство

795
Художник-философ. Более высокое понятие искусства. Способен человек настолько далеко поставить себя от других людей, чтобы воплощать, на них глядя? (Предварительные упражнения: 1. воплощающий самого себя, отшельник; 2. до-нынешний художник, как мелкий свершитель, в одном материале.)

796
Произведение искусства, когда предстаёт без художника, например, как тело, как организация (прусский офицерский корпус, орден иезуитов). В какой мере художник — только предварительная ступень.

Мир как саморождающееся произведение искусства.

797
Феномен «художника» ещё легче других просматривается: — отсюда и взглянуть на основные инстинкты власти, природы и т. д.! А также религии и морали!

«Игра», бесполезное — как идеал нагромождённого играючи, как «детское». «Детскость» Бога, paiz paizwn.

798
Аполлоновское, дионисийское. — Есть два состояния, в которых искусство само проявляется в человеке как природная стихия, властная над ним, хочет он того или нет: одно — как тяга к видению и другое — как тяга к оргиазму. Оба состояния встречаются и в нормальной жизни, только в более слабой форме: во сне и в опьянённости.

Но между сном и опьянённостью то же самое противоречие: и тот, и другая высвобождают в нас художественные стихии, но каждое различные: сон — стихию зрения, сочетания, сочинения; опьянённость — стихию жестов, страсти, пения, танца.

799
В дионисийской опьянённости сексуальность и вожделение; они и в аполлоновском начале не отсутствует. Видимо, должно быть ещё одно темповое различие между двумя состояниями...

Чувство полного покоя, свойственное восприятию в некоторые моменты опьянённости (если строже: замедление чувства времени и пространства), наиболее охотно находит отражение в видении самых спокойных повадок и душевных движений. Классический стиль в существенной мере являет этот покой, простоту, сжатость, концентрацию — высшее чувство могущества сконцентрировано в классическом типе. Затруднённость реакции; великость сознания; нет чувства борьбы.

800

Чувство опьянённости, действительно вызываемое избытком сил: отчётливей всего в периоды спаривания полов — новые органы, новые умения, цвета, формы... «украшение» как следствие повышенной силы. Украшение как выражение победоносной воли, возросшей координации, гармонизации всех сильных стремлений, безупречно перпендикулярного упора. Логическая и геометрическая простота есть следствие повышения силы: и наоборот, восприятие такой простоты повышает чувство силы... Пик развития: грандиозный размах.

Безобразие означает декаданс типа, противоречие и низкую концентрацию внутренних стремлений — означает нисхождение, ниспадение организующей силы, или, на языке психологии, деградацию «воли»...

Состояние радости, именуемой опьянённостью, есть именно повышенное чувство могущества... Меняется ощущение пространства и времени: тебе открываются невероятные дали, и они обозримы; расширение взгляда, способного узреть большие массы и просторы; утоньшение всех органов, ведающих восприятием всего мельчайшего и мимолётнейшего; дивинация, сила понимания по тишайшей подсказке, в ответ на малейший толчок извне — «интеллигентная» чувственность... сила как чувство подвластности мускулов, гибкости и бодрости в движениях, как танец, как лёгкость и престо; сила как жажда выказать и доказать силу, как бравурность, приключение, бесстрашие, равнодушие к опасности... Все эти высшие моменты жизненности взаимосвязаны и взаимовозбудимы; мира образов и представлений, вызываемых одним, достаточно, чтобы послужить импульсом для других. Таким образом в конце концов вросли друг в друга состояния, которые, возможно, имели причины существовать по отдельности. Например: религиозный экстаз и половое возбуждение (два глубоких чувства, постепенно обретшие почти удивительную координацию. Что нравится всем набожным женщинам, старым и молодым? Ответ: святой с красивыми ногами, ещё юный, ещё идиот...) Жестокость трагедии и сострадание (тоже вполне нормально согласуются...) Весна, танец, музыка, вся состязательность полов — и ещё та самая фаустовская «бесконечность в груди»...

Художники, если они чего-то стоят, урождаются сильными (так же и телесно), избыточными натурами, это сильные, чувственные звери; без некоторого перегрева половой системы никакой Рафаэль не мыслим... Делать музыку — это тоже в каком-то смысле делать ребёнка; целомудрие — это всего лишь экономия сил художника: — во всяком случае, у художников вместе с угасанием естественного плодородия угасает и творческое...

Художники не должны ничего видеть таким, как оно есть, но полнее, но проще, но сильнее: для этого им должны быть присущи своего рода вечная юность и весна, своего рода хроническое опьянение жизнью.

801

Состояния, в которых мы влагаем в вещи просветление и полноту и творим над ними поэзию, покуда они не начинают отражать нашу собственную полноту и радость жизни: половое влечение; опьянённость; трапеза; победа над врагом, посрамление, бравада; жестокость; экстаз религиозного чувства. Три элемента прежде всего: половое влечение, опьянённость, жестокость — все относятся к древнейшим праздничным радостям человека и все в той же мере преобладают в исконном «художнике».

И наоборот: если нам встречаются вещи, выказывающие эту просветлённость и полноту, то телесное начало отзывается в нас возбуждением тех сфер, где обитают все эти состояния удовольствий: смешение же всех этих очень нежных, тонких оттенков телесных радостей и возжеланий есть состояние эстетическое. Последнее наступает только у тех натур, которые способны на эту дарующую и захлёстывающую полноту телесного vigor[203]; primum mobile всегда только в нём. Трезвый, усталый, измождённый человек, сухарь (например, учёный) абсолютно ничего не может воспринять от искусства, потому что в нём нет исконной творческой силы, понуждения избыточности: кто не может дать, не способен и воспринять.

«Совершенство»: в этих состояниях (особенно при половой любви и т. д.) наивно выдаёт себя то, что наш глубочайший инстинкт признаёт самым высшим, желанным и ценным, это восхождение его типа; неважно, к какому статусу он, собственно, стремится. Совершенство: это невероятное расширение его чувства могущества, богатство, избыток, необходимое переполнение всех рубежей и краёв...

802

Искусство напоминает нам о состояниях анимального vigor; оно, с одной стороны, преизбыток и проистекание цветущей телесности в мир образов и желаний; с другой же стороны — оно есть возбуждение телесных функций через образы и желания полноцветной жизни; — повышение чувства жизни, стимул его.

В какой мере безобразное способно обладать той же силой воздействия? В той мере, в какой оно сообщает нам хоть что-то о победоносной энергии художника, который смог совладать с этим безобразным и страшным; или в той мере, в какой оно тихо пробуждает в нас желание жестокости (а при некоторых обстоятельствах даже желание причинить боль себе самим, самоизнасилование: и тем самым власть над самими собой).

803

«Красота» потому есть для художника нечто вне всех иерархий, что в ней укрощены противоречия, явлен высший знак могущества, а именно — над противоположностями, и притом явлен без напряжения; что нет нужды больше в насилии, что всё так легко слушается, покоряется, да к тому же выказывает послушание с такой любезной миной — это услаждает властолюбие художника.

804

К возникновению прекрасного и безобразного. То, что нам инстинктивно претит, эстетически, древнейшим опытом человека установлено как вредное, опасное, заслуживающее недоверия: внезапно заговаривающий в нас эстетический инстинкт (например, отвращение) содержит в себе суждение. В этом смысле прекрасное относится к всеобщей категории биологических ценностей полезного, благоприятного, жизнетворного: но так, что некоторое число раздражителей весьма отдалённо напоминают нам об этих полезных вещах и состояниях, сопрягают нас с ними, сообщая нам чувство прекрасного, то есть усугубляя наше чувство могущества (то есть не просто вещи, а и сопутствующие этим вещам или их символам ощущения).

Тем самым прекрасное и безобразное познаны как обусловленное; а именно — нашими простейшими инстинктами самосохранения. Невзирая на это, пытаться определить прекрасное и безобразное совершенно бессмысленно. Прекрасное вообще не существует точно так же, как не существует добро вообще и истина вообще. В частностях же речь идёт опять-таки об условиях самосохранения определённых разновидностей человеческого рода: стадный человек будет иметь ценностную эмоцию прекрасного в отношении иных вещей, нежели человек исключительный и сверхчеловек.

Это крайне поверхностная оптика, которая принимает к рассмотрению только ближайшие последствия, породила ценностные понятия прекрасного (а также доброго, а также истинного).

Все инстинктивные суждения в отношении цепочки последствий близоруки: они подсказывают, что надо предпринять первым делом. Рассудок в значительной мере оказывается аппаратом препятствования этим немедленным реакциям на голос инстинкта: он задерживает, он взвешивает обстоятельней, просматривает цепочку последствий дольше и дальше.

Суждения о красоте и безобразии близоруки — голос рассудка всегда против них; однако они в высшей степени убедительны; они апеллируют к нашим инстинктам, причём в той сфере, где инстинкты решают быстрее всего и сразу говорят своё «да» или «нет», ещё до того, как рассудок успевает взять слово...

Самые привычные подтверждения прекрасного взаимно побуждают и пробуждают друг друга; эстетический инстинкт, раз принявшись за работу, кристаллизует вокруг «отдельного прекрасного объекта» ещё целую уйму других совершенств иного происхождения. Тут невозможно оставаться объективным, то есть выключить из процесса нашу интерпретирующую, дарующую, заполняющую, сочиняющую силу (она-то и есть то самое сцепление наших подтверждений прекрасного). Вид «прекрасной женщины»...

Итак:

1. Суждение о прекрасном близоруко, оно зрит только ближайшие последствия;

2. Оно наделяет предмет, которым оно само и возбуждено, волшебными свойствами, что обусловлено ассоциациями с другими суждениями о прекрасном, но сущности самого предмета совершенно чуждо. Воспринимать какую-то вещь как прекрасную с неизбежностью означает воспринимать её ложно... (почему, кстати сказать, супружество по любви есть с общественной точки зрения самый неразумный вид брака).

805

К генезису искусства. — То придание совершенства, видение совершенства, которое столь присуще перегруженной половыми силами церебральной системе (вечер, проведённый вместе с возлюбленной, которая озаряет своим светом любой пустяк, жизнь как череда возвышенных мгновений, «горести несчастливой любви дороже всего на свете») с другой стороны всякое совершенство и прекрасное воздействует на нас как неосознанное воспоминание об этом состоянии влюблённости и присущей ему оптике — всякое совершенство, вся красота вещей сызнова пробуждает в нас через contiguity[204] афродическое{375} блаженство. Физиологически: творящий инстинкт художника и проникновение semen[205] в кровь... Возжелание красоты и искусства есть опосредованное вожделение восторгов полового влечения, сообщившееся мозгу. Мир, ставший совершенством, через «любовь»...

806

Чувственность в своих личинах:

1. Как идеализм («Платон»), свойственный юности, создающий тот же род увеличивающей, вогнутой оптики, в какой предстаёт нам и возлюбленная, — сообщая каждой вещи вокруг себя некий ореол, укрупнённость, преображение, бесконечность;

2. В религии любви: «прекрасный молодой человек, прекрасная женщина», нечто божественное, жених, невеста души...

3. В искусстве, как «украшающая сила»: так же, как мужчина видит женщину, наделяя её сразу всеми мыслимыми и немыслимыми достоинствами, точно так же чувственность художника вкладывает в один объект всё, что ему дорого и свято — он этот объект вершит, наделяет совершенством («идеализирует»). Женщина, в сознании того, что мужчина к ней испытывает, идёт этой идеализации навстречу, — она себя украшает, красиво ступает, танцует, красиво изъясняется; в то же время она выказывает стыдливость, сдержанность, держит дистанцию — инстинкт говорит ей, что благодаря этому идеализирующее начало в мужчине возрастает. (При невероятной изощрённости женского инстинкта эта стыдливость ни в коем случае не является осознанным лицемерием: женщина чувствует, что как раз наивная подлинная стыдливость более всего соблазняет мужчину, понуждая его к переоценке её. Вот почему женщина наивна — это от тонкости инстинкта, который говорит ей о пользе невинности. Преднамеренное закрывание глаз на себя самое. Всюду, где представление действует на нас сильнее, когда оно неосознанно, оно и становится неосознанным.)

807

На что только не гораздо пьянящее чувство, называющееся любовью и таящее в себе ещё много всего помимо любви! — Но на это у каждого своя наука. Мускульная сила девушки возрастает, как только к ней приближается мужчина; есть инструменты, которыми это можно измерить. При ещё более близком сообщении полов, которое, например, влекут за собой танцы или иные общественные ритуалы, эта сила настолько возрастает, что способна творить настоящие чудеса выносливости: мы не верим собственным глазам — и даже собственным часам! Впрочем, здесь следует учесть, что танец и сам по себе, как всякое очень быстрое движение, уже сообщает определённую опьянённость всей кровеносной, нервной и мышечной системе. То есть в данном случае приходится считаться с комбинированным воздействием двойной опьянённости. — И насколько же иногда это мудро — слегка забыться... Бывают реальности, в которых потом невозможно себе признаться; но на то они и женщины, на то у них и всякие женские pudeurs[206]... Эти юные создания, что танцуют там, в отдалении, явно пребывают по ту сторону всякой реальности: можно подумать, что танцуют они с чистыми идеалами во плоти, и даже видят, — что гораздо больше! — сидящие идеалы вокруг себя — своих матушек! ... Вот она, возможность процитировать «Фауста»... Они и выглядят несравненно лучше, когда вот так слегка забываются, эти хорошенькие бестии, — о, как же хорошо им об этом известно! они даже становятся милы, потому что им об этом известно! — Вдобавок ко всему их ещё вдохновляет их наряд; наряд — это их третья маленькая опьянённость: они верят в своего портного, как в своего Бога: — и кто бы рискнул им в этой вере перечить? Блажен, кто верует! Восхищение собой — признак здоровья! Восхищение собой защищает даже от простуды. Видели вы, чтобы хорошенькая, к тому же чувствующая себя нарядно одетой женщина — и простудилась? Да никогда в жизни! Даже в том случае, если она вообще едва одета...

808

Хотите знать удивительное доказательство тому, сколь велика преображающая, трансфигуративная сила опьянённости? «Любовь» — вот это доказательство: то, что называется любовью на всех языках и всех немотствованиях мира. Опьянение столь лихим образом управляется здесь с реальностью, что в сознании любящего сама причина опьянённости растворяется, а вместо неё, кажется, обретается нечто иное — некая дрожь и мерцание всех волшебных зеркал Цирцеи... Тут неважно, человек ли, зверь ли, а уж — ум, доброта, порядочность — и подавно... Ежели ты тонкий человек, тебя дурачат тонко, ежели грубиян — грубо: но любовь, даже любовь к Богу, даже святая любовь «спасённых душ», в корнях своих всегда одно и то же: это жар, имеющий тягу к трансфигурации, это дурман, от которого нам так сладко обманываться. И всякий раз так хорошо лгать, когда любишь, лгать себе и лгать другому: ты сам кажешься себе преображённым, сильнее, богаче, совершеннее, ты и есть совершеннее... Перед нами здесь искусство как органическая функция, вложенная в самый ангельский инстинкт жизни; оно здесь перед нами как величайший стимулятор жизни, — искусство, проявляющееся в том, чтобы лгать, да ещё и с утончённой целесообразностью... Но мы бы ошиблись, если бы остановились только на одной этой способности искусства лгать: оно не ограничивается пустыми имажинациями, оно смещает данности. И не то, чтобы оно изменяло наши ощущения этих данностей, нет — любящий и вправду становится другим человеком, он сильнее. У животных это состояние вызывает к жизни новые вещества, пигменты, цвета и формы, но прежде всего новые движения, новые ритмы, новые звуки, зазывы и обольщения. И у человека это не иначе. Весь его арсенал богат, как никогда, он мощнее, целостнее, чем у не-любящего. Любящий становится мотом — он для этого достаточно богат. Он теперь рискует, становится авантюристом, он великодушен и наивен, как полный осёл; он снова верует в бога, он верит в добродетель, потому что он верит в любовь: с другой же стороны, у этого идиота и вправду вырастают крылья счастья, появляются новые способности, и даже искусство отворяет ему свои двери. Вычтите из лирики в слове и в звуке все побуждения этого неосязаемого жара — много ли останется от лирики и музыки? Разве что l’art pour l’art[207]: виртуозное кваканье никчёмных лягушек, прозябающих в своём болоте... А вот всё остальное создала любовь...

809

Всякое искусство действует как побуждение на мускулы и чувства, которые у наивного, предрасположенного к искусству человека активны изначально: оно обращается всегда только к художникам, — оно обращается к этому виду тончайшей возбудимости тела. Понятие «дилетант» — ошибочно. Тому, кто хорошо слышит, глухой не товарищ.

Всякое искусство действует тонически, преумножает силы, разжигает желание (то есть чувство силы), возбуждает все тончайшие воспоминания экстаза, — есть своя память, погружающаяся в такие состояния и потом возвращающая нас в этот далёкий мир мимолётных ощущений.

Безобразное, то есть противоположность искусству, то, что искусством исключается, то, чему искусство говорит «нет» — всякий раз, едва только самыми отдалёнными признаками даст о себе знать нисхождение, оскудение жизни, разложение её, — эстетический человек реагирует на это своим «нет». Безобразное воздействует депрессивно: это есть выражение депрессии. Оно забирает силы, обедняет, давит... Безобразное побуждает безобразное же; можно на собственной фантазии испытать, сколь существенно скверное самочувствие усиливает способности нашей фантазии по части безобразного.

Меняется наш выбор — дел, интересов, вопросов: да и в сфере мышления есть наиболее родственное ему состояние — тяжесть мысли, тупость... Механически оно выражается в отсутствии прямой осанки: безобразное хромает, безобразное спотыкается: — прямая противоположность божественной лёгкости и ловкости танцующего...

Эстетическое состояние отличается изобилием средств сообщения, но одновременно и крайней восприимчивостью к внешним раздражителям и знакам. Это высшая точка сообщительности и соотносимости между живыми существами, — это исток языков. Языки имеют в нём своё горнило: языки звуков точно так же, как языки жестов и взглядов. Всякий феномен полнее в своих началах: наши нынешние окультуренные способности субстрагированы от куда более полных. Однако и сегодня ещё человек слышит мускулами, даже читает мускулами.

Всякое зрелое искусство имеет в своих основах некую совокупность условностей, и в этом смысле оно есть язык. Условность есть предпосылка и условие большого искусства, а вовсе не препятствие ему... Всякое возвышение, улучшение жизни усиливает в человеке способность сообщения, равно как и способность понимания. Умение заглянуть в душу другого изначально отнюдь не особое моральное качество, а реакции на физиологическую раздражимость нашего восприятия: «симпатия» или то, что называют «альтруизмом», есть простые духовные проявления этого психомоторного раппорта{376} (induction psycho-motrice[208], как называет её Ш. Фере{377}). Мы никогда не сообщаемся мыслями, но только движениями, мимическими знаками, из которых уже потом вычитываем эти мысли обратно.

810

В отношении музыки всякое сообщение словами есть в своём роде бесстыдство; слово обедняет и оглупляет; слово обезличивает; слово всё изумительное делает пошлым.

811

Есть исключительные состояния, которые предопределяют художника: это состояния, глубоко родственные или сросшиеся с проявлениями болезни: так что кажется, невозможно быть художником и не быть больным.

Психологические состояния, которые в художнике выпестованы почти до уровня «личностей», которые сами по себе в какой-то степени человеку вообще присущи:

1. Опьянённость: повышенное чувство могущества; внутренняя потребность извлечь из вещей отражение собственной полноты и совершенства;

2. Крайняя обострённость некоторых органов чувств: так что они понимают совершенно иной язык знаков — и создают... — такая же обострённость, какая проявляется в связи с некотороми нервными заболеваниями — крайняя подвижность, из которой проистекает крайняя сообщительность; желание высказать всё, что умеет сообщить о себе знаками... потребность «выговориться» знаками и жестами; способность, говорить о себе посредством множества разных языковых средств... взрывное состояние — это состояние сперва мыслится как принуждение, как позыв во что бы то ни стало, всеми видами мускульной работы и подвижности избавиться от этого комка внутреннего напряжения внутри себя: далее как непроизвольная координация этого движения, его преобразование (в образы, мысли, вожделения) — как своего рода автоматизм всей мускульной системы, подчиняющийся импульсу сильных раздражителей, действующих изнутри, — неспособность этой реакции воспрепятствовать; весь аппарат внутренних запретов как бы отключён; всякое внутреннее движение (чувство, мысль, аффект) сопровождается васкулярными{378} изменениями и, соответственно, влечёт за собой изменения цвета, температуры, секреции: суггестивная{379} сила музыки, её «suggestion mentale»[209].

3. Невольная подражательность: крайняя возбудимость, при которой некий образец для подражания передаётся как зараза, «прилипает», — некое состояние угадывается по отдельным признакам и изображается... Образ, всплывающий из глубин души, воздействует уже как движение членов... в известном смысле отключение воли... (Шопенгауэр!) — своего рода глухота, слепота к внешнему — сфера допускаемых в себя раздражителей резко ограничена;

Это отличает художника от дилетанта (восприимчивого к искусству): для последнего апофеоз раздражимости в восприятии; для первого — в отдаче, в дарении — различие столь сильное, что антагонизм двух этих дарований не только естествен, но и желателен. Каждое из этих состояний имеет обратную по отношению к другому оптику, — от художника требуют осваивать оптику слушателя (критика), то есть обеднять себя и свою творческую силу... Это так же, как при разнице полов: от художника, который даёт, нельзя требовать, чтобы он стал женщиной — чтобы он «воспринимал»...

Наша эстетика оставалась покуда женской эстетикой в том смысле, что в ней только «восприимчивые» к искусству люди сформулировали свои наблюдения о том, «что есть прекрасное?». Во всей философии до сегодняшнего дня отсутствует художник... Это, как явствует из предыдущего изложения, ошибка по необходимости; ибо художник, который снова попытался бы понять себя, наверняка бы промахнулся — ему не дано смотреть назад, ему вообще не дано смотреть, ему дано давать. — Это только к чести художника, если он не способен на критику... в противном случае он ни рыба, ни мясо, он «современен»...

812

Я привёл здесь ряд физиологических состояний в качестве примера полноценной и полноцветной жизни, хотя в наши дни привычно оценивать их как болезненные. Впрочем, мы уже разучились говорить о здоровье и болезни как противоположностях: речь идёт о разных степенях того и другого, — моё же утверждение в данном случае заключается вот в чём: то, что сегодня принято называть «здоровьем», представляет из себя лишь низкую ступень того, что при благоприятных обстоятельствах могло бы здоровьем быть... то есть что мы относительно больны... Художник же принадлежит к ещё более сильной расе. То, что нам вредно, что для нас болезненно — у него в самой его природе. Нам же твердят, что как раз оскудение механизма есть залог его более экстравагантной восприимчивости ко всякому внешнему возбуждению; доказательство — наши истеричные дамочки.

Преизбыток соков и сил может с тем же успехом повлечь за собой симптомы частичной несвободы, галлюцинаций наших органов чувств, ослабления реакций на внешние сигналы, как и оскудение жизни... раздражители обусловлены разными факторами, а реакции окажутся схожими... Однако не таким же окажется воздействие; крайняя степень разбитости всех хилых натур после их нервических срывов не имеет ничего общего с состояниями художника: этому не приходится расплачиваться за свои эскапады... Он достаточно богат и может быть расточительным, не впадая в бедность...

В наши дни «гения» можно определить как одну из форм невроза, точно так же, как, наверно, и суггестивную силу художника, — наши артисты и впрямь слишком уж сродни истерическим дамочкам! Но это свидетельствует против «наших дней», а не против «художников»...

Нехудожественные состояния: состояния объективности, отражения, отключённой воли... скандальное заблуждение Шопенгауэра, который толкует искусство как мост к отрицанию жизни...

Нехудожественные состояния: страдальцы, пораженцы, нытики, под взглядом которых чахнет жизнь... Христианин...

813

Современный художник, в психологии своей близко родственный истеризму, обречён на эту болезненную черту и как характер. Истерик лжив: он лжёт из желания лгать, и в этом своём искусстве притворства он достоин восхищения — если только болезненное тщеславие не сыграет с ним злую шутку. Это тщеславие в нём — как хроническая лихорадка, для которой нужны успокоительные лекарства и которая ни перед каким самообманом, ни перед каким фарсом не остановится, если те сулят минутное облегчение. Неспособность к гордости и постоянные самоугрызения за глубоко угнездившееся презрение к себе — вот почти формула для суетного тщеславия подобного рода. Абсурдная возбудимость его нервной системы, которая из любых переживаний создаёт кризисы и готова видеть «драматическое» в малейших случайностях жизни, лишает такого художника всякой вменяемости: он уже не личность, он в лучшем случае место встречи разных личностей, из которых то одна, то другая с наглостью из него выглядывает. Именно поэтому он велик как актёр: все эти жалкие безвольные людишки, которых с интересом изучают врачи, способны поразить виртуозной мимикой, перевоплощениями, вживанием в почти любой требуемый характер.

814

Художники отнюдь не являются людьми большой страсти, сколько бы они это нам и себе ни внушали. Не являются по двум причинам: им недостаёт стыда перед самими собой (они следят за собой, наблюдают за своей жизнью; они подслушивают себя, они слишком любопытны...) и им недостаёт стыда перед большой страстью (они эту страсть как артисты эксплуатируют...)

Во-вторых же, их талант, этот их вампир, в большинстве случаев не дозволяет им того расточительства сил, которое именуется страстью — будучи талантом, становишься и жертвой таланта, живёшь под вампиризмом своего таланта.

Нельзя справиться со своими страстями, изобразив их; скорее, от страстей можно избавиться, когда ты их изображаешь. (Гёте учил иначе: он хотел, чтобы его тут неправильно поняли: ему неудобно было в таких вещах признаваться){380}.

815

О житейской мудрости. — Относительное целомудрие, принципиальная и умная осмотрительность в отношении к эротике даже в мыслях может быть причислена к самым большим житейским резонам даже для богато оснащённых и цельных натур. Этот принцип в особенности касается художников, для них это можно считать наилучшей житейской мудростью. В этом смысле уже высказывали свои суждения голоса, авторитет которых абсолютно не подлежит сомнению: назову Стендаля, Т. Готье, также и Флобера{381}. Художник, возможно, по самому роду своего призвания с необходимостью человек чувственный, вообще возбудимый, во всех своих чувствах доступный раздражителям, побуждениям этих раздражителей, он уже издалека всему этому отзывчив. И тем не менее, он, весь во власти своей задачи, своей воли к мастерству, — как правило, и в самом деле умеренный, а часто даже целомудренный человек. Так повелевает ему его доминирующий инстинкт: он не разрешает ему тратить себя тем или иным образом. Всё дело в том, что и в созидании искусства, и в половом акте тратится одна и та же сила: есть только Один Вид Силы. Подпасть слабости в этом, на это себя расточать — кажется художнику предательством: он тем самым выдаёт в себе нехватку инстинкта, вообще воли, это может оказаться признаком упадка, — и уж во всяком случае это в невероятной степени обесценивает его искусство.

816

В сравнении с художником самый вид человека науки и вправду отмечен признаками определённого самоограничения и сниженного уровня жизни — однако в то же время и признаками внутренней крепости, строгости, суровости и силы воли.

Насколько лживость, безразличие к правде и пользе в художнике могут быть признаками молодости, «ребячливости»; их манеры, их неразумие, их невежество относительно самих себя, их равнодушие к вечным ценностям, их серьёзность «в игре» — их недостаток достоинства; соседство Петрушки{382} и Бога; святого и канальи; подражание как инстинкт, командующий. — Восходящие художники — нисходящие художники: не относятся ли они ко всем фазам... Да.

817

Будет ли какого-нибудь звена во всей цепи искусства и науки недоставать, если в нём отстутствовала бы женщина, произведение женщины? Признаем исключение — оно доказывает правило: женщина достигает совершенства во всём, что не есть произведение — в письме, в мемуарах, в тончайшем рукоделье, какое только возможно придумать, короче, во всём, что не есть профессия, — достигает именно потому, что она реализует в этих вещах самое себя, подчиняясь единственному художественному импульсу, который у неё есть: она хочет нравиться... Но что ей прикажете делать со страстной индифферентностью подлинного художника, который одному звуку, одному дуновению, одному какому-нибудь антраша придаёт гораздо больше значения, чем самому себе? Который всей пятернёй лезет в своё самое заветное и сокровенное? Который ни за одной вещью не признаёт ценности, если таковая не умеет стать формой (чтобы раскрыться, чтобы сделаться публично доступной). Искусство, каким его исповедует художник, — да как же вы-то не поймёте, что это такое: это покушение на всё и всяческие pudeurs... И только в нашем столетии женщина осмелилась сделать этакий крен в сторону литературы: (vers la canaille plumière écrivassière[210], говоря словами старика Мирабо{383}) она писательствует, она художествует, она утрачивает инстинкт. К чему бы это, да позволено будет спросить.

818

Художником становятся вот какой ценой: всё, что все прочие «не-художники» именуют формой, воспринимаешь как «содержание», как само дело. Тем самым, конечно, оказываешься в перевёрнутом мире: ибо отныне всякое содержание становится для тебя чем-то формальным, — включая и саму жизнь.

819

Внимание и пристрастие к нюансу (что, собственно, и характеризует современность), к тому, что не есть главное, противоречит стремлению, которое энергию и силу свою обретает в типическом — подобно греческому вкусу времён расцвета. В нём есть преизбыток жизненной полноты, в нём господствует мера, а в основе всего — тот покой сильной души, которая движима неторопливо и которой так претит всё слишком суетное. Здесь почитается и вычленяется общий случай, закон: исключение же, напротив, отодвигается в сторону, нюансы стираются. Прочное, могучее, солидное, — жизнь, которая покоится во всю ширь и мощь, неся в себе свою силу, жизнь, которая «нравится», приходится «по нраву», то есть в ладу с тем, что сам человек о себе считает.

820

В главном я признаю за художниками больше правоты, чем за всеми предыдущими философами: художники никогда не теряли из виду ту великую колею, по которой движется жизнь, они любили данности «мира сего», — они любили свои чувства. Стремиться к обесчувствлению — мне это кажется недоразумением, или болезнью, или курсом лечения — если это не просто дурное тщеславие и самообман. Желаю самому себе и всем, кто живёт без страхов пуританской совести, — кто позволяет себе так жить, — всё большего одухотворения и разнообразия их чувств; мы ведь хотим быть благодарны нашим чувствам за их свободу, полноту и силу, хотим нести им навстречу самые лучшие проявления нашего духа и ума. Какое нам дело до хулы священников и метафизиков, предающих анафеме чувства! Нам эта хула больше не требуется. Это признак счастливого склада наутры, когда человек, подобно Гёте, со всё большей радостью и сердечностью привязываться к «вещам мира сего» — а именно, подобным образом он подтверждает великое понимание человеческого предназначения: человек становится преобразователем сущего, лишь научившись преобразовывать самого себя.

821

Пессимизм в искусстве? — Художник постепенно начинает как самоцель любить те средства, в которых даёт о себе знать состояние опьянённости: крайняя изысканность и великолепие красок, чёткость линий, нюансы звука: различия там, где обычно, в нормальной жизни, какое бы то ни было различение отсутствует; все те тонко различающиеся вещи, все нюансы, поелику они напоминают о крайнем подъёме сил, который вызывается опьянённостью, теперь в свою очередь сами пробуждают это чувство — воздействие произведений искусства есть возбуждение в нас искусствотворящего состояния, состояния опьянённости...

Существенным в искусстве остаётся происходящее в нем свершение сущего, выказывание совершенства и полноты; искусство по самой сути своей — это утверждение, благословление, обожествление сущего... — Что в таком случае означает пессимистическое искусство? — Разве нет здесь contradictio[211]? — Безусловно.

Шопенгауэр заблуждается, когда ставит некоторые произведения искусства на службу пессимизму. Трагедия не учит резиньяции ... — Изображение страшного и сомнительного уже выказывает инстинкт могущества и величия в художнике: он этих вещей не боится... Пессимистического искусства не бывает... Искусство утверждает. Иов утверждает. — А как же Золя? А как же Гонкуры? Вещи, которые они показывают, безобразны, но само то, что они их показывают, есть выражение их удовольствия в воплощении этого безобразного... — Бесполезно спорить! Вы только обманываете себя, утверждая иное. — Как же спасителен Достоевский!

822

Если мои читатели уже вдоволь посвящены в мысль, что в великом спектакле жизни и «добрый» человек тоже представляет собою лишь одну из форм изнеможения, то они воздадут должное последовательности христианства, которое доброго человека толкует как безобразного. В этом христианство было право. — Философ, утверждающий, что добро и красота суть одно и то же, недостоин называться философом; если же он присовокупляет к этому «ещё и истину», его следует просто высечь. Истина безобразна: для того у нас и есть искусство, чтобы мы не погибли от истины.

823

Засилие морализации искусств. — Искусство как свобода от моральной узости, от оптики «угла зрения»; или как издёвка над ними. Бегство в природу, где красота её спаривается с её ужасами. Концепция великого человека.

— Хрупкие, бесполезные изнеженные души, которые омрачаются от малейшего вздоха, «прекрасные души».

— Будить поблекшие идеалы во всей их беспощадной суровости и жестокости, будить такими, как они есть, во всём их великолепии чудовищ.

— Ликующее торжество от психологического разоблачения блудливостей и непроизвольного актёрства у всех «заморализованных» художников.

— Лживость искусства, — вытаскивать на свет его аморальность.

— Вытаскивать на свет «главные идеализирующие силы» (чувственность, опьянённость, преизбыточную анимальность.)

824

Современная подтасовка в искусствах: понять её как необходимость, а именно необходимость, отвечающую самым сущностным потребностям современной души.

Залатывают бреши дарования, в ещё большей мере бреши воспитания, традиции, выучки.

Во-первых: подыскивают себе менее артистическую публику, которая неколебима в своей любви (и, следовательно, в своём поклонении перед персоной художника...) Тому же служит и суеверие нашего столетия, его вера в гения.

Во-вторых: поднимают на щит тёмные инстинкты демократического столетия, инстинкты недовольных, тщеславных, замкнутых в самих себе; важность позы.

В-третьих: процедуры одного искусства перенимают для другого, смешивают задачи искусства с задачами познания, или церкви, или расового интереса (национализм), или философии — бьют разом во все колокола и возбуждают смутное подозрение, что это «сам Бог» объявился.

В-четвёртых: льстят женщине, страдальцам, возмущённым крикунам; и в искусстве тоже норовят довести до преобладания нарокотиков и опиатов. Поддевают «образованных», тех, кто ещё читает поэтов и «всякое старьё».

825

Разделение на «публику» и «посвящённых»{384}: для первой сегодня нужно быть шарлатаном, для вторых все хотят быть виртуозами и никем больше! Превозмогают это разделение наши специфические «гении» века, величия которых хватает и на то, и на другое; великое шарлатанство Виктора Гюго и Рихарда Вагнера{385}, но в сочетании с такой, во многом подлинной, виртуозностью, что она способна угодить и самым утончённым ценителям искусства.

Отсюда недостаток величия: у них меняющаяся оптика, с прицелом то на самые вульгарные запросы, то на самые утончённые.

826

Мнимая «мощь»:

— в романтизме это беспрерывное espressivo[212] не признак силы, а идёт от чувства неполноценности;

— живописная музыка, так называемая драматическая, прежде всего легче (так же, как жесточайший разнобой, соседствование божьего дара с яичницей{386} в романах натурализма);

— «страсть» есть дело нервов и утомлённых душ; точно так же, как упоение горными кручами, пустынями, бурями, оргиями и мерзостями — всем массивным и чрезмерным (например, у историков).

Сейчас и в самом деле культ необузданного чувства. Отчего это сильные эпохи имеют прямо противоположные потребности в отношении искусства — по ту сторону страсти? Предпочтение волнующих материалов (эротика или социалистика или патологика): всё признаки того, на кого нынче трудятся — на уработавшихся и потому рассеянных, или на слабаков.

— Надо тиранствовать, чтобы хоть как-то воздействовать.

827

Современное искусство как искусство тиранства. — Грубая и сильно выпирающая логика линий общего замысла; мотив, упрощённый до формулы, — формула-то и тиранствует. Внутри линий — дикое множество всего, неодолимая кишащая масса, перед которой чувства впадают в оторопь; жестокое буйство красок, материала, вожделений. Примеры: Золя, Вагнер; в мыслительном плане — Тэн. Итак: логика, масса и жестокое буйство.

828

В отношении живописцев: tous ces modernes sont des poètes qui ont voulu être peintres. L’un a cherché des drames dans l’histoire, l’autre des scènes des moeurs, celui-ci traduit des religions, celui-là une philosophie[213]. Этот подражает Рафаэлю, тот — первым итальянским мастерам; пейзажисты используют деревья и облака, чтобы создавать оды и элегии. Просто живописцев — ни одного; все то ли археологи, то ли психологи, то ли инсценировщики на службе какого-либо воспоминания или теории. Они самодовольно красуются за счёт нашей эрудиции, за счёт нашей философии. Они, как и мы, полны и переполнены общими идеями. Они любят форму не за то, какая она, а за то, что она выражает. Они дети учёного, вымученного и рефлектирующего поколения — за тысячу миль от старых мастеров, которые ничего не читали и думали только об одном: как подарить усладу глазам своим.

829

В сущности, музыка Вагнера тоже ещё литература, недалеко ушедшая от французских романтиков: волшебство экзотики, далёких эпох, нравов, страстей, адресованное чувствительным зевакам; холодок восторга, когда попадаешь в этот дальний, чужеземный, доисторический край, дорога к которому проходит через книги, благодаря чему весь горизонт был окрашен новыми цветами и возможностями... Предвкушение ещё более далёких и неоткрытых миров; презрение к Бульварам... Национализм, кстати, — не будем себя обманывать, — тоже всего лишь одна из форм экзотизма. Музыканты-романтики рассказывают, во что превратили их экзотические книги: люди не прочь испытать экзотические переживания, страсти во флорентийском или венецианском вкусе; на худой конец, они довольствуются тем, чтобы поискать их на картине... Существенна тут разновидность нового влечения, стремление подражать, жить чужой жизнью, маскарад, притворство души... Романтическое искусство есть только слабый суррогат упущенной «реальности».

Наполеон, страсть новых возможностей души... Расширение пространства души...

Попытка совершить новое: революция, Наполеон...

Одрябление воли; тем большая разнузданность в желаниях — чувствовать новое, представлять его, грезить им...

Последствие переживания эксцессивных вещей: ненасытный голод по эксцессивным чувствам... Чужеземные литературы предлагали самые пикантные пряности...

830

Греки Винкельмана{387} и Гёте, ориентальные люди Виктора Гюго, персонажи Эдды{388} у Вагнера, англичане тринадцатого века у Вальтера Скотта{389} — когда-нибудь вся эта грандиозная надувательская комедия раскроется! Исторически всё это было до крайности лживо, но зато — современно, истинно!

831

К характеристике национального духа в отношении к чужеземному и заимствованному:

— английский дух огрубляет и усиливает естественность того, что он воспринимает;

— французский утончает, упрощает, логизирует, придаёт блеск;

— немецкий замутняет, опосредует, запутывает, окрашивает моралью;

— итальянский всегда самым свободным и самым изысканным образом обходился с заимствованиями, во сто крат больше вкладывая, чем извлекая, будучи самым богатым духом, больше других имеющим, что раздаривать.

832

Евреи в сфере искусств дотянулись до гениальности, в лице Генриха Гейне и Оффенбаха, этого самого остроумного и озорного сатира, который, продолжая в музыке великую традицию, стал для всякого, имеющего не просто уши, но и слух, избавителем от сентиментальной и, в сущности, вырождающейся музыки композиторов немецкого романтизма.

833

Оффенбах: французская музыка с вольтерианским духом, свободная, озорная, с едва заметной сардонической ухмылкой, но светлая, остроумная до банальности (он не приукрашивает) и без жеманства болезненной или белокуровенской чувственности.

834

Если понимать под гением высшую свободу под гнётом закона, божественную лёгкость, лёгкость даже в самом тяжком, тогда Оффенбах имеет даже больше прав претендовать на титул «гения», нежели Вагнер. Вагнер тяжёл, неповоротлив; ничто так не чуждо ему, как мгновения шаловливейшего совершенства, каких этот ярмарочный шут Оффенбах по пять-шесть раз достигает почти в каждой из своих bouffonneries[214]. Но, быть может, под гением следует понимать нечто иное.

835

К главе «Музыка». — Немецкая, французская и итальянская музыка. (Наши политически самые убогие времена в музыке самые плодотворные. Славяне?) — Культурно-исторический балет: превзошёл оперу. — Музыка актёров и музыка музыкантов. — Ошибочно считать, что то, что создал Вагнер, есть форма, — это бесформенность. Возможность драматического строения ещё только предстоит найти. — Ритмическое. — «Выражение» любой ценой. — К чести «Кармен»{390}. — К чести Генриха Шютца{391} (и «Общества Листа»{392}) — Блудливая инструментовка. — К чести Мендельсона: элемент Гёте здесь и больше нигде! (так же, как ещё один элемент Гёте воплотился в Рахели{393}; третий в Генрихе Гейне.)

836

Описательная, дескриптивная музыка; предоставить действительности воздействовать... Все эти виды искусства легче, воспроизводимее; за них хватаются все мало-одарённые. Апелляция к инстинктам; суггестивное искусство.

837

О нашей современной музыке. Оскудение мелодии — это то же самое, что оскудение «идеи», диалектики, свободы духовного сообщения, — пошлость и застой, претендующие на всё новые и новые «откровения» и даже возведшие себя в принцип — в конце концов, человек ведь располагает только принципами своего дарования — или своей ограниченности под видом дарования.

«Драматическая музыка». Вздор! Это просто плохая музыка... «Чувства», «страсть» в качестве суррогатов, когда не знаешь, не умеешь достичь высокой духовности и счастья таковой (например, как у Вольтера). Технически выражаясь, это «чувство», эта «страсть» куда легче — это предполагает куда более бедных художников. Обращение к драме есть знак, что художник более уверенно владеет мнимыми средствами, чем действительными. У нас уже есть драматическая живопись, драматическая лирика и т. д.

838

Нам недостаёт в музыке эстетики, которая умела бы возлагать на музыкантов законы и создавала бы единое понимание; нам, как следствие, недостаёт настоящей борьбы за «принципы», ибо как музыканты мы в этой области смеёмся вычурностям Гербарта{394} точно так же, как причудам Шопенгауэра. На самом же деле отсюда проистекает большая трудность: мы не умеем больше обосновать такие понятия, как «образец», «мастерство», «совершенство» — в царстве ценностей мы продвигаемся на ощупь, ведомые инстинктом старой любви и восхищения, почти веря, что «хорошо то, что нам нравится» ... Во мне просыпается недоверие, когда Бетховена везде и всюду как нечто само собой разумеющееся начинают именовать «классиком»: я смею настаивать, что в других искусствах под классиком понимают тип, прямо противоположный Бетховену. Но уж когда абсолютный, прямо-таки бьющий в глаза распад стиля у Вагнера, его пресловутый так называемый драматический стиль начинают преподносить и почитать как «образец», «мастерство», как «прогресс», нетерпение моё достигает апогея. Драматический стиль, как понимает его Вагнер, есть вершина отказа от стиля вообще — с той предпосылкой, что во сто крат важнее музыки нечто иное, а именно драма. Вагнер умеет живописать, он пользуется музыкой не ради музыки, он усиливает ею эффекты, он поэт; наконец, он, подобно всем творцам театра, апеллирует к «прекрасным чувствам» и «вздымающейся груди» — всем этим он сумел привлечь на свою сторону женщин и даже жаждущих знаний недоучек; но какое дело женщинам и недоучкам до музыки! Всё это не имеет никакого отношения к искусству; нетерпимо, когда первейшие и насущнейшие добродетели искусства подвергаются попранию и поруганию во имя побочных целей, как ancilla dramaturgica[215]. Какой прок во всем этом расширении выразительных средств, когда то, что выражает, то бишь само искусство, утратило для себя всякий закон? Живописное великолепие и мощь музыки, символика звучания, ритма, окрашенность гармонии и дисгармонии, суггестивное значение музыки в отношении к другим искусствам, вся поднятая Вагнером до господствующих высот чувственность музыки — всё это Вагнер в музыке познал, развил, из музыки извлёк. Нечто родственное Виктор Гюго сделал для языка: но в случае с Гюго во Франции уже сегодня нередко задаются вопросом: для языка или для его порчи? — не сопровождалось ли усиление чувственности языка подавлением разума в языке, духовности и глубокой внутренней закономерности языка? То, что поэты во Франции становятся мастерами пластики, композиторы в Германии — актёрами и раскрасчиками культуры — не приметы ли это декаданса, упадка?

839

Бывает нынче даже музыкальный пессимизм, причём не только среди композиторов. Кто ему не внимал, кто его не проклинал — зловещего юношу, который истязает рояль до мученического крика, который собственноручно катит перед собой грязный ком самых мрачных, самых серо-коричневых гармоний? Так обретаешь признание как пессимист. — Но обретается ли этим признание ещё и в музыке? Я не рискнул бы это утверждать. Вагнерианец pur sang[216] немузыкален: он подпадает стихийным силам музыки примерно так же, как женщина подпадает воле гипнотизёра, а чтобы мочь это, не нужно строгим и тонким знанием воспитывать в себе недоверие и чутьё in rebus musicis et musicantibus[217]. Я сказал «примерно так же», но, возможно, здесь перед нами нечто большее, чем просто сравнение. Стоит взвесить, каким средствам (добрую часть из которых ему пришлось сперва ради этого изобрести) отдаёт предпочтение Вагнер для достижения воздействия: они почти пугающим образом напоминают средства, которыми достигает своего воздействия гипнотизёр — выбор движений, тональная окраска его оркестра; чудовищные отклонения от логики и квадратуры ритма; смычковая пресмыкательность и ползучесть, таинственность и истеричность его «бесконечной мелодии». — А разве состояние, в которое повергает слушателей и тем паче слушательниц увертюра к «Лоэнгрину», существенно отличается от сомнамбулического экстаза? — Я слышал, как после прослушивания названной увертюры одна итальянка с тем неподражаемым закатыванием глаз, на какое способны только вагнерианки, сказала: «come si dorme con questa musica!»[218]{395}.

840

Религия в музыке. — Сколько ещё невольного и неосознанного утоления всех религиозных потребностей содержит в себе вагнеровская музыка! Сколько молитв, добродетелей, елея, «непорочности», «благости» звучит в ней! То, что музыка может воздержаться от слова, от понятия, — о, как умеет она извлекать отсюда свои выгоды, эта хитроумная святая, возвращающая, совращающая нас ко всему, во что нам верилось когда-то!.. Совесть нашего разума может не стыдиться — она остаётся где-то вовне, когда некий древний инстинкт дрожащими губами пьёт из запретных чаш... Это умно, полезно для здоровья и, поскольку утоление религиозного инстинкта сопровождается краской стыда, даже добрый знак... Христианство исподтишка: вот тип музыки «последнего Вагнера».

841

Я различаю мужество перед лицами, мужество перед фактами и мужество перед листом бумаги. Примером последнего было, допустим, мужество Давида Штрауса{396}. Кроме того, я различаю мужество при свидетелях и мужество без оных: мужество христианина и вообще верующего никогда не бывает без свидетелей — одно это роняет его в моих глазах. Наконец, я различаю мужество от темперамента и мужество из страха выказать страх: отдельные случаи последнего проявления есть моральное мужество. Сюда же относится мужество отчаяния.

Таковым обладал Вагнер. Его положение в музыке, по сути, было отчаянное. Обе вещи, надобные для хорошего композитора, у него отсутствовали: натура и культура, то есть предназначение к музыке и дисциплина и выучка в музыке. Но у него было мужество — и недостаток он возвёл в принцип, он изобрёл для себя особый жанр в музыке. «Драматическая музыка», которую он изобрёл, есть музыка, которую он мог делать... Понятие её Вагнером и исчерпывается.

Но его превратно истолковали. — Действительно ли его превратно истолковали?.. Пять шестых современных художников — в его русле. Вагнер их спаситель: кстати, пять шестых — это ещё «самое малое». Всякий раз, когда природа обнаруживала свою неумолимость, а культура оставалась случайной, недовершённой, дилетантской, — всякий раз такой художник инстинктивно, — да что я говорю? — с восторгом обращается к Вагнеру: «то ль он привлёк, то ль сам утоп»{397}, как сказал поэт.

842

«Музыка» и размах. — Величие художника измеряется не «прекрасными чувствами», которые он возбуждает: в эту ерунду пусть верят дамочки. А по степени его приближения к размаху, по мере его способности к размаху. Размах этот имеет то общее с большой страстью, что тоже пренебрегает желанием нравиться; забывает пленять и уговаривать; он приказывает, он хочет и повелевает... Хочет возобладать над тем хаосом, который в тебе, который ты; обуздать этот хаос, стать формой: стать логичным, простым, недвусмысленным, стать математикой, стать законом — вот какая здесь великая амбиция. Амбиция эта отталкивает, ничто боле не возбуждает любви к таким насильникам, пустыня раскинулась вкруг них, и молчание, и страх, оторопь, как перед великим и кощунственным злодеянием... Всем искусствам ведомы такие порывы грандиозности: почему же в музыке их нет? Ни один композитор ещё не созидал так, как тот зодчий, что возвёл Палаццо Питти{398}... Вот где загвоздка. Или музыка относится к той культуре, где царство насильников всякого рода кончилось? Или самое понятие размаха уже противоречит «душе» нашей музыки, — «женщине» в ней?

Я затрагиваю тут кардинальный вопрос: куда относится вся наша музыка? Эпохи классического вкуса не знают ничего, сопоставимого с ней: она расцвела, когда мир ренессанса достиг своего вечера, когда «свобода» ушла не только из нравов, но и из желаний. Значит ли это, что в сути её характера — быть противо-ренессансом? Или она сестра барочного стиля, раз уж она ему по крайней мере современница? Или эта музыка, современная музыка, уже декаданс?..

Случалось, я и раньше давал пояснения в ответ на этот вопрос: не является ли наша музыка проявлением противо-ренессанса в искусстве? Не является ли она ближайшей родственницей барочного стиля? Не выросла ли она в противовес и в пику всякому классическому стилю, так что всякое притязание на классичность в ней заведомо возбраняется?

Ответ на этот первостепенный, ценностный вопрос не мог бы вызывать сомнения, если бы верно был осознан тот факт, что своей высшей зрелости и полноты музыка достигает в романтизме — опять-таки как реакция на классику, как возражение классичности...

Моцарт — нежная и влюблённая душа, но всецело ещё восемнадцатое столетие, даже в самых серьёзных своих вещах... Бетховен — первый великий романтик, в смысле французского понятия романтики, как Вагнер — последний великий романтик... оба инстинктивные противники классического вкуса, строгого стиля, — о «большом» стиле, об истинном размахе я уж и не говорю...

843

Романтизм: двойственный вопрос, как всё современное.

Эстетические состояния двойственны.

Преисполненные, дарящие — в противовес ищущим, вожделеющим.

844

Романтик — это художник, которого побуждает к творчеству великое недовольство собой: он отворачивается от себя, от окружающего мира, он оглядывается назад.

845

Не есть ли искусство следствие неудовлетворённости действительным? Или выражение благодарности за наслаждение счастьем? В первом случае романтика, во втором ореол и дифирамб (короче, искусство апофеоза): и Рафаэль относится сюда же, разве что есть в нём некоторая доля фальши, когда он обожествляет видимость христианского миропонимания. Но он был благодарен сущему там, где оно не выказывало себя в специфически христианском обличье.

Моральная интерпретация делает мир невыносимым. Христианство было попыткой преодолеть мир моралью, то есть попыткой отрицания. In praxi это безумное покушение, покушение безумной человеческой заносчивости перед лицом мира обернулось помрачением, умалением, оскудением человека: только самая посредственная, самая безобидная, самая стадная разновидность людей обрела в нём то, чего хотела, или, если угодно, чего требовала.

Гомер как художник апофеоза; так же и Рубенс. В музыке ещё ни одного не было.

Идеализация великого злодеяния (смысл его величия) — греческая черта; низвержение, поругание, презрение грешника — иудейско-христианская.

846

Что есть романтизм? — Применительно к эстетическим оценкам я теперь прибегаю вот к какому основному различию: в каждом отдельном случае я спрашиваю себя — «здесь проявился в творчестве голод — или преизбыток?» Заранее скажу, что на первый взгляд кажется уместным рекомендовать здесь другое различие, — оно безусловно нагляднее, — а именно, различие в том, стала ли причиной творчества тяга к о-веществлению, увековечению, к «бытию», — либо тяга к разрушению, к перемене, к становлению. Но обе эти тяги оказываются, если посмотреть глубже, всё-таки двойственными, причём двойственно толкуемыми именно по первоначально предложенной и потому, как мне кажется, по праву предпочтённой схеме первого вопроса.

Тяга к разрушению, перемене, становлению может быть выражением преизбыточной, чреватой будущим силы (мой термин для этого, как известно, есть слово «дионисийское»); но это может быть и ненависть неудачника, лишенца, не преуспевшего в жизни, который разрушает, не может не разрушать, потому что всё существующее, да что там, всё сущее, само бытие возмущает его и бесит.

С другой стороны, увековечивание может быть, вопервых, от благодарности и любви: искусство этого происхождения всегда будет искусством апофеоза, положим, дифирамбическим в Рубенсе, блаженным в Хафизе{399}, светлым и добрым в Гёте, или проливающим гомеровское сияние на всё и вся; но это может быть и тиранская воля тяжело больного, страдающего художника, которая самое личное, самое отдельное, самое узкое, которая саму эту идиосинкразию своего недуга захочет отштемпелевать в формах закона и непреложности, тем именно совершая месть всем вещам, что на каждой из них она запечатлевает, впечатывает, выжигает свой образ, образ своей муки. Последнее есть романтический пессимизм в наиболее выраженной его форме, будь то философия воли Шопенгауэра, будь то музыка Вагнера.

847

Не кроется ли за противопоставлением классического и романтического противоречие между активным и реактивным?

848

Чтобы быть классиком, надо иметь в себе все сильные и, как кажется, несовместимые дарования и влечения, но так, чтобы они шли друг с дружкой под одним ярмом; явиться на свет в нужное время, дабы вознести дух литературы, или искусства, или политики на вершину его (а не после того, как это уже случилось...); отразить в самых сокровенных глубинах своей души общее состояние (будь то народа, будь то культуры) — и именно в ту пору, когда оно в расцвете и не окрашено уже подражанием чужеземному (или ещё от чужеземного зависимо...); не реактивный, а умеющий делать выводы и вести тебя вперёд ум, утверждающий, во всех случаях способный говорить «да» — даже твоей ненависти.

«Для этого даже не нужно выдающихся личных качеств?» ... Стоит взвесить, не играют ли тут свою роль моральные предрассудки и не противоречит ли классическому высокий моральный авторитет? Не являются ли романтики с неизбежностью моральными чудовищами — в словах и поступках?.. Такой перевес одной черты над остальными (как у морального чудовища) враждебно противостоит как раз классической силе в равновесии; если же предположить, что есть в тебе эта высота и ты тем не менее классик, то из этого следовало бы дерзко заключить, что у тебя и аморальность на той же высоте: возможно, это как раз случай Шекспира, с той предпосылкой, что им и вправду был лорд Бэкон{400}.

849

На будущее. — Против романтизма больших «страстей».

— Понять, что всякому «классическому» вкусу присуща ещё и некоторая доля холода, ясности, твёрдости; прежде всего логика, счастье ума, «три единства», концентрация — ненависть к чувству, душе, esprit, ненависть к многообразию, к зыбкому и туманному, к предчувствиям — и в той же мере ко всему мелко-острому, хорошенькому, добренькому.

Не следует играться с формулами искусства, следует преобразовывать и претворять жизнь, чтобы она сама из себя поневоле вывела формулу.

Уморительная комедия, над которой мы только сейчас начинаем учиться смеяться: современники Гердера, Винкельмана, Гёте и Гегеля{401} всерьёз претендовали на то, что ими заново открыт классический идеал... и в то же время Шекспир! — и та же братия самым пренебрежительным образом отреклась от классической школы французов! — как будто ни там, ни тут ничему существенному нельзя было научиться!.. Зато хотели и требовали «природы», «естественности»: вот тупость-то! Они полагали, что классичность — это в своём роде естественность!

Без предубеждений и аморфностей додумать до конца, на какой почве может произрастать классический вкус. Усугубление твёрдости, простоты, силы, зла в человеке: вот так должно быть. Упрощение логики и психологии. Пренебрежение деталью, сложностями, неопределённостью.

Романтики в Германии протестовали не против классицизма, но против разума, Просвещения, вкуса, восемнадцатого столетия.

Чувствительность романтически-вагнеровской музыки — это прямая противоположность классической чувствительности...

— воля к единству (потому что единство подчиняет — слушателей, зрителей), но неспособность подчинить их себе в главном — а именно в самом произведении (в его воле к самоограничению, краткости, ясности, простоте);

— засилье массы (Вагнер, Виктор Гюго, Золя, Тэн){402}.

850

Нигилизм артистов. — Природа ужасна своей весёлостью; цинична в своих восходах солнца. Нам претят умильности. Мы норовим скрыться туда, где только природа трогает наши чувства и наше воображение; где нам ничего не надобно любить, где ничто не напоминает нам о моральных мнимостях и тонкостях нордической натуры; — также и в искусствах. Мы предпочитаем то, что не напоминает нам о «добре и зле». Наша моральная восприимчивость и способность к боли как бы освобождается и отдыхает на ужасной и счастливой природе, в этом фатализме чувств и сил. Жизнь без доброты.

Блаженство при виде величественного безразличия природы к добру и злу.

Нет справедливости в истории, нет доброты в природе; вот почему пессимист, если он артист, направляется in historicis[219], туда, где несостоятельность справедливости сама выказывает себя во всей величественной наивности, где как раз и выражено совершенство... И точно так же в природе мы идём туда, где злой и безразличный характер её не прячется, где она являет характер совершенства...

Нигилистический художник выдаёт себя в склонности и предпочтении к циничной истории и к циничной природе.

851

Что есть трагическое? — Я уже столько раз разъяснял величайшее заблуждение Аристотеля, когда тот полагал познание трагического аффекта в двух угнетающих аффектах — в ужасе и сострадании. Будь он прав, трагедия была бы искусством, опасным для жизни, от неё следовало бы предостерегать как от чего-то всеобще вредного и дурного. Искусство, этот великий стимулятор жизни, эта опьянённость жизнью, воля к жизни, оказалось бы здесь, на службе нисходящего движения, на службе пессимизма, попросту вредным для здоровья. (Ибо то, что благодаря возбуждению этих аффектов человек от них якобы «очищается», как полагает Аристотель, есть попросту неправда.){403} Искусство оказалось бы чем-то, что обычно возбуждает ужас или сострадание, то есть дезорганизует, расслабляет, лишает присутствия духа; а если предположить, что и Шопенгауэр оказался бы прав в своём утверждении, будто из трагедии следует извлекать резиньяцию, то есть смиренный отказ от счастья, от надежды, от воли к жизни, то перед нами бы была концепция искусства, в которой искусство самое себя отрицает. Трагедия означала бы тогда процесс разложения, в котором инстинкты жизни сами разрушали бы себя в инстинкте искусства. Христианство, нигилизм, трагическое искусство, физиологический декаданс, — все они, взявшись за руки, в одночасье возобладали бы и, подгоняя друг дружку, двинулись бы вперёд — то бишь назад! Трагедия стала бы симптомом распада.

Эту теорию можно самым хладнокровным образом опровергнуть: а именно, измерив динамометром воздействие трагической эмоции. И получив результат, который системный ум лишь на предпосылках заведомой и абсолютной лживости не способен будет оценить правильно: а именно, что трагедия есть tonicum[220]. Если Шопенгауэр этого понять не хотел, если он полагал трагическим состоянием общую депрессию, если он давал понять грекам (которые, к досаде его, не «резигнировали»), что те не находились на вершине мировоззрения, — то это parti pris[221], логика системы, подтасовка систематика: один из тех скверных подлогов, которые шаг за шагом испортили Шопенгауэру всю его психологию (он, который гения, искусство как таковое, мораль, языческую религию, красоту, познание и вообще более или менее всё истолковывал насильственно-произвольно, ошибочно).

852

[Трагические художники.] Это вопрос силы (отдельного человека или народа), прилагается ли вообще и если да, то к чему, определение прекрасного. Чувство полноты, накопившейся силы (которая позволяет многое принять мужественно и бодро, от чего слабый содрогнётся) — чувство могущества способно дать определение «прекрасного» вещам и состояниям, которые инстинкт бессилия может расценить только как достойные ненависти, то есть такие, какие он не хочет видеть, а потому они для него без образа, безобразные{404}. Чутьё к тому, с чем мы более или менее способны совладать, повстречайся оно нам на пути, — будь то опасность, проблема, искушение, — это чутьё определяет и наше эстетическое «да». («Это прекрасно» есть суждение положительное, утверждающее.)

Отсюда следует, по большому счёту, что предпочтение к гадательным{405} и страшным вещам есть симптом силы; тогда как склонность к хорошенькому и миленькому свойственна слабым, деликатным натурам. Приязнь к трагедии отличает сильные эпохи и характеры: non plus ultra[222] для них — допустим, divina commedia[223]. Это героические натуры, которые даже перед лицом трагических ужасов говорят себе «да»: они достаточно закалены, чтобы воспринять страдание... Предположим теперь, что слабые возжелают насладиться искусством, для них вовсе не предназначенным, — что предпримут они, дабы сделать трагедию приемлемой для себя? Они начнут вкладывать в толкование её свои собственные ценностные эмоции, то есть, к примеру, «Триумф нравственного миропорядка» или учение о «Никчёмности сущего» или призыв к резиньяции (или полу-медицинские, полу-моральные выкладки об аффектах à la Аристотель). Наконец: искусство страшного, поскольку оно возбуждает нервы, слабыми и утомлёнными может расцениваться как стимулятор: в наши дни, например, по этой причине так ценится вагнеровское искусство.

То, сколь далеко способен человек зайти в признании страшного, гадательного в вещах, а также то, нужны ли ему «решения», «подсказки» в конце, — это всегда проверка его чувства бодрости и силы.

— Этот род художественного пессимизма есть прямая противоположность пессимизму морально-религиозному, который страдает от «порочности» человека, от «загадочности» сущего — этот второй всегда и во что бы то ни стало хочет подсказки, решения или по меньшей мере надежды на решение... Страдальцам, отчаявшимся, утратившим веру в себя, — одним словом, больным, — во все времена нужны были восхитительные видения, чтобы всё это выдержать (понятие «блаженные» отсюда происходит).

— Родственный случай: художники декаданса, которые в сущности нигилистически относятся к жизни, бегут в красоту формы... в изысканные вещи, где природа стала совершенной сама, где она является нам в индифферентном и прекрасном величии... — «Любовь к прекрасному», таким образом, может оказаться не способностью увидеть прекрасное, создать прекрасное, а напротив, выражением неспособности к этому.

— Художники-победители, из любого конфликта извлекающие ноту согласия, — это те, которые собственную мощь и раскованность способны передать ещё и вещам: они свой внутренний опыт сообщают символике каждого их произведения искусства, их творчество — это их благодарность за их бытие.

Глубина трагического художника заключается в том, что его эстетический инстинкт прозревает более далёкие последствия, что он не задерживается близоруко на ближайшем, что он соглашается с экономией целого, которая оправдывает страшное, злое и гадательное, и не только ... оправдывает.

853

[Искусство в «рождении трагедии»]

1.

Концепция мира, с которой сталкиваешься в подоплёке этой книги, особенно мрачна и непривлекательна: среди всех доселе известных типов пессимизма ни один, похоже, не достиг такой степени злостности. Здесь отсутствует антитеза истинного и мнимого миров: есть только один мир, и мир этот ложен, ужасен, противоречив, полон соблазнов и лишён смысла... Мир, устроенный так, и есть мир истинный... Нам нужна ложь, чтобы одерживать победу над такой реальностью, над такой «истиной», — чтобы жить... И то, что для жизни потребна ложь, само есть тоже одно из свойств этого страшного, гадательного характера нашего существования...

Метафизика, мораль, религия, наука — все они подвергаются рассмотрению в этой книге только как различные формы лжи: с их помощью человек верит в жизнь. «Жизнь должна бы внушать доверие»: задача, поставленная так, неимоверна. Чтобы решить её, человек уже по природе должен быть лжецом, он должен больше, чем кем-либо ещё, быть художником. Он и есть художник: метафизика, религия, мораль, наука — всё это лишь отродья его воли к искусству, к лжи, к бегству от «истины», к отрицанию «истины». Сама эта способность, благодаря которой он насилует реальность ложью, эта художественная способность человека par excellance[224] — она наделяет его общностью со всем, что есть. Ведь он сам есть часть действительности, истины, природы: как же не быть ему и частью гения лжи!..

В том, чтобы видеть характер сущего ошибочно — глубочайшее и высшее тайное намерение, скрывающееся за всем, что есть добродетель, наука, набожность, художество. Многое не видеть никогда, многое видеть неверно, многое видеть сверх того, что есть: о, как мы ещё расчётливы даже в тех состояниях, когда кажется, что мы менее всего расчётливы! Любовь, восхищение, «Бог» — сплошь уловки последнего самообмана, сплошь совращения к жизни, сплошь вера в жизнь! В мгновения, когда человек становится обманутым, когда он сам себя уже перехитрил, когда он уже верит в жизнь, — о, как всё в нём ликует! Какой восторг! Какое чувство могущества! Сколько художественного триумфа в триумфе власти! ... Человек снова и ещё раз стал господином над «материей» — господином над истиной! ...

И сколько бы человек ни радовался, он в своей радости всегда одинаков: он радуется как художник, он наслаждается собой как властью, он наслаждается ложью — как своей властью...

2.

Искусство и ничего кроме искусства! Оно великий осуществитель жизни, великий совратитель к жизни, великий стимулятор к жизни...

Искусство как единственная превозмогающая противосила супротив всех воль к отрицанию жизни — антихристианское, антибуддистское, антинигилистическое par excellance.

Искусство как спасение познающего, — того, кто видит, хочет видеть страшный и гадательный характер сущего, то есть познающего трагически.

Искусство как спасение действующего, — того, кто не только видит страшный и гадательный характер сущего, но и живёт, хочет жить, то есть трагически-воинственного человека, героя.

Искусство как спасение страждущего, — как путь к состояниям, где страдание становится желанным, преображается, обожествляется, где страдание есть форма великого восторга.

3.

Теперь видно, что в этой книге пессимизм, или, скажем яснее, нигилизм полагается истиной. Но сама истина не полагается ни как высшее мерило ценности, ни тем паче как высшая власть. Воля к мнимости, к иллюзии, к заблуждению, к становлению и перемене (к объективному заблуждению) полагается здесь как более глубокая, исконная, метафизическая, нежели воля к истине, к действительности, к бытию — последнее само есть лишь форма воли к иллюзии. Точно так же радость полагается более исконной, нежели боль: боль же только как обусловленность, как следственное проявление воли к радости (воли к становлению, росту, формированию, то есть к творчеству: в творчество, однако, включено и разрушение). Описывается высшее состояние утверждения сущего, из которого нельзя вычесть и высшей боли: это трагически-дионисийское состояние.

4.

Таким образом, это даже антипессимистическая книга: а именно, в том смысле, что она учит чему-то, что сильнее пессимизма, «божественнее» истины. Кажется, никто ещё не обращался к радикальному отрицанию жизни, даже не столько к нет-сказанию, сколько к действительному нет-деланию жизни, с более серьёзным словом, чем автор этой книги. Теперь он знает, — он это пережил, он, возможно, только это и пережил, — что искусство стоит большего, чем истина.

В предисловии, в котором как бы приглашается к диалогу Рихард Вагнер, именно это предстаёт символом веры, евангелием артиста: «искусство как высшая задача жизни, как её метафизическая деятельность...»

.........................................
© Copyright: Фридрих Ницше Воля к власти

 


 

   

 
   Читать Ницше Воля к власти онлайн. Произведение полностью. Воля к власти: опыт переоценки всех ценностей - Ф Ницше - текст книги онлайн. Тексты произведений Фридриха Вильгельма Ницше - читайте.