Фридрих Ницше  произведения - читайте онлайн
            Воля к власти: опыт переоценки всех ценностей

  
на главную
содержание

книга первая

нигилизм
  
к истории нигилизма

книга вторая

критика религии
  
критика морали
  
критика философии

книга третья

воля к власти познание
  
воля к власти природа
 
воля к власти общество
  
воля к власти искусство

книга четвёртая

иерархия рангов
 
дионис
  
вечное возвращение

   
 

Цитаты Фридриха Ницше:

 
Ницше цитаты
 
Ницше о Любви
 
Ницше о Женщинах
 
Ницше высказывания
  
Ницше фразы мысли
 
Ницше Злая мудрость

Так говорил Заратустра:
 
предисловие
 
Заратустра часть 1
 
Заратустра часть 2
 
Заратустра часть 3
 
Заратустра часть 4
 
другой перевод:
 
Заратустра часть 1
 
Заратустра часть 2
 
Заратустра часть 3
 
Заратустра часть 4
 
Другие произведения:
 
Антихрист
 
Сумерки идолов

По ту сторону добра зла

О философе:
 
Ницше и его философия

Цвейг о Ницше

Другие философы:
 
Шопенгауэр мысли

Афоризмы житейской мудрости
   

 


Фридрих Ницше: Воля к власти: Критика религии


Книга вторая.
Критика прежних высших ценностей


 I. Критика религии

Всю красоту и возвышенность, которые мы придали вещам наяву и в нашей фантазии, я хочу затребовать назад как достояние и изделие человека, как прекраснейшую его апологию. Человек как поэт, как мыслитель, как бог, как любовь, как могущество — восхитимся той поистине царской щедростью, с которой он одаривал вещи, и всё для того, чтобы обеднить себя и себя почувствовать несчастным! До сей поры это было величайшее его самоотречение — то, что он, поклоняясь и обожествляя, сам старался уйти в тень, что это он сам создал всё, чему поклонялся и что обожествлял.

135
О происхождении религии. — Точно так же, как в наши дни человек необразованный верит в то, что его гнев — причина того, что он гневается, его ум — причина того, что он думает, его душа — причина того, что он чувствует, короче, точно так же, как и по сей день множество психологических сущностей совершенно бездумно ставится на место их причин, — точно так же на ещё более наивной стадии своего развития человек объяснял себе те же явления с помощью персонифицированных психологических сущностей. Состояния, которые казались ему чуждыми, захватывающими, неподвластными, он истолковывал как одержимость колдовскими чарами{111} и могуществом какой-то личности. Так, христианин — а в наши дни это самый наивный и отсталый подвид человечества — объясняет чувство надежды, покоя, чувство «спасения»{112} психологическим вдохновением, воздействием Бога: для него, как типа в существенной мере страдающего и беспокойного, все чувства счастья, покоя и согласия с бытием предстают, понятное дело, как нечто чуждое и требующее разъяснения. У представителей более умных, сильных и жизнелюбивых рас убеждение в воздействии чуждой силы связано прежде всего с эпилепсией; но и всякие иные родственные проявления несвободы, как то одержимость энтузиаста, поэта, великого преступника, одержимость страстями вроде любви и мести тоже служат делу изобретения нечеловеческих сил.

Такое состояние конкретизируют, сопрягая его с какой-либо личностью, и начинают утверждать, что такое состояние, когда оно наступает, есть, мол, результат воздействия этой личности. Иными словами: в психологии образования божества состояние, чтобы стать воздействием, персонифицируется как причина.

Психологическая логика здесь такая: чувство могущества, когда оно овладевает человеком внезапно и необоримо, — а это случается при всех сильных аффектах, — возбуждает в человеке сомнение в своей личности: он не осмеливается помыслить себя причиной этого удивительного чувства, — и тогда он подставляет вместо себя более сильную личность, то есть божество.

In summa: происхождение религии следует искать в крайних чувствах могущества, которые застигают человека врасплох как проявления чуждой силы — и тогда, подобно больному, которому какая-нибудь его конечность кажется тяжёлой, как бы не своей, и он думает, будто его придавил другой человек, наивный homo religiosus[72] начинает раскладывать себя на несколько личностей. Религия — это своеобразный случай «altération de la personalité»[73]{113}. Своего рода чувство боязни и страха перед самим собой... Но также и чувство необычайного счастья и подъёма... В среде больных достаточно чувства здоровья, чтобы поверить в бога, в приближение божества.


136
Рудиментарная психология религиозного человека: все изменения для него суть воздействия внешних сил, а они — суть проявления воли. Понятий «природа», «закон природы» для него не существует. Для всякого воздействия нужен субъект действия. Рудиментарная психология: себя самого мыслишь причиной лишь в том случае, если знаешь, что ты этого хотел.

Следствие: состояния могущества внушают человеку чувство, что не он есть тому причина, он не несёт за это ответственности: эти состояния наступают помимо нашего желания, следовательно, не мы их инициаторы: несвободная воля (то есть осознание перемены в нас, происшедшей помимо нашего желания) нуждается в чужой воле.

Вывод: человек не отваживался приписать себе все удивительные и сильные моменты своего существования, — он воспринимал их как «пассивные», как страдательные, как вмешательства необоримой силы, — то есть религия есть порождение сомнения в единстве личности, altération личности; поскольку всякое величие и сила воспринимались как сверхчеловеческое, как чуждое, постольку человек себя преуменьшал, — он разложил две свои стороны, одну очень жалкую и слабую, другую — сильную и изумительную, — на две сферы; первую он назвал «человек», вторую — «Бог».

Так продолжалось всегда; во времена моральной идиосинкразии человек истолковывал для себя самые свои возвышенные и утончённые состояния не как «желаемые», не как производное своей личности. И христианин раскладывает свою личность на убогую и слабую фикцию, которую он именует человеком, и на другую, которую он величает Богом (Спасителем, Господом).

Религия унизила само понятие «человек»; самый последовательный её вывод тот, что всё доброе, великое, истинное — над-человечно и лишь даруется высшей милостью.

137

Другим путём вытянуть человека из того унижения, в которое повергает его отпадение возвышенных и сильных состояний как состояний чуждых, была теория родственности: эти возвышенные и сильные состояния можно было, по меньшей мере, истолковать как воздействие наших далёких предков, — получалось, что мы как бы вместе, заодно, мы вырастаем в наших собственных глазах, когда действуем по известному нам образцу, норме.

Попытки знатных семей создать противовес религии чувством собственного достоинства. — То же самое делают поэты и провидцы, они чувствуют себя гордецами, особо достойными, избранными для такого общения, — они придают особое значение тому, чтобы их принимали не как индивидуумов, а как чужие уста (Гомер).

Постепенно, шаг за шагом овладевать своими возвышенными и сильными состояниями, своими действиями и произведениями. — В прежние времена люди полагали честью доверять ответственность за высшие вещи, которые они совершали, не себе, но — Богу. — Несвобода воли — вот что придавало действию особую ценность: в ту пору причиной такого действия делали Бога...

138

Священники — это лицедеи сверхчеловеческого, чему они должны придавать наглядность: идеалам ли, божествам или спасителям; в этом они обретают свою профессию, к этому у них чутьё; чтобы достичь в этом деле как можно большего правдоподобия, им приходится как можно дальше заходить в самоуподоблении; их актёрские навыки прежде всего призваны пробуждать у них чувство чистой совести, а уж с этим чувством им легче убеждать других.

139

Священник добивается, чтобы в нём видели высший тип человека, он хочет властвовать, — даже и над теми, у кого в руках реальная власть; он хочет быть неуязвимым и вне нападок{114}... хочет быть самой сильной властью в общине, которую невозможно ни заменить, ни переоценить.

Средство: он один сведущ; он один добродетелен; он один имеет над собой высшую власть; в известном смысле он один — бог и возвращается в божественное; он один есть посредник между богом и всеми прочими; божество покарает всякое нечестивое деяние, всякий скверный помысел, направленные против священника.

Средство: истина существует. Есть лишь один способ её сподобиться — стать священником. Всё, что есть доброго и хорошего в укладе вещей, в природе, в обычаях и нравах, — имеет отношение к мудрости священника. — Святое писание — это их творение. А вся природа есть лишь исполнение писания. Нет иного источника добра, кроме священника. Все иные виды доблестей, например, доблесть воина, суть лишь иерархические производные от доблести священника.

Вывод: если священник и вправду высший тип человека, тогда градация к его добродетелям должна стать шкалой ценностей всех людей. — Учёные занятия, не-активность, бесчувственность, без-аффектность, торжественность. — Противоположность: низший вид человека.

Священник всегда проповедовал только одну мораль: такую, при которой сам он воспринимается как высший тип. — Он же сам создаёт и образ своей противоположности — тип нечестивца. Всеми средствами делая его существом презренным и презираемым, он создаёт нужный фон для кастовой иерархии. — Его панический страх перед чувственностью обусловлен ещё и пониманием, что тут кастовый порядок (а значит, порядок вообще) подвержен наихудшей угрозе... Всякая «вольность» in puncto puncti[74] подрывает брачное законодательство на корню.

140

Философ как продолжение священнического типа: воплощает то же наследие; он, сам ещё соперник священнику, вынужден бороться за то же самое и теми же средствами, что и священник в своё время; он стремится являть собою высший авторитет.

Что придаёт человеку авторитет, ежели он не имеет в руках физической власти (то есть войска и вообще оружия...)? В особенности же: как завладеть авторитетом над теми, кто уже обладает реальным могуществом и авторитетом? Как составить конкуренцию тому почтению, которое внушает венценосец, победоносный воитель, мудрый государственный муж?

Только пробуждая в людях веру, что у тебя в руках ещё более могучая сила, — а именно, Бог. — Нет силы больше этой: а для общения с ней необходимы посреднические услуги священников. — Они в качестве незаменимого связующего звена встревают между людьми и божеством; к необходимым условиям существования священников относится:

1. Чтобы люди поверили только в их бога, в его абсолютное превосходство;

2. Чтобы никаких иных прямых доступов к этому богу не было.

Одно только второе условие рождает понятие «гетеродоксии»{115}; первое же создаёт понятие «неверующего» (того, кто верует в другого бога).

141

Критика святой лжи. — То, что ради богоугодных целей лгать дозволяется, неотъемлемо от теории любого священничества; предметом данного исследования должно стать, насколько это неотъемлемо от священнической практики.

Но и философы, как только они, лелея священнические задние мысли, вознамериваются посягнуть на руководство людьми, тотчас же присваивают себе право на ложь: Платон раньше всех. Самая великолепная из них — это двойная ложь, разработанная типично арийскими{116} философами веданты: две системы, противоречащие друг другу во всех главных постулатах{117}, но — в воспитательных целях, — взаимозаменяющие и дополняющие друг друга. Ложь одной должна создать предпосылки для того, чтобы истину другой вообще можно было расслышать...

Как далеко заходят в своей благочестивой лжи священники и философы? — Тут надобно спросить, какие у них есть предпосылки для воспитания, какие догмы им приходится изобретать, чтобы этим предпосылкам соответствовать?

Первое: они должны иметь на своей стороне власть, авторитет и безусловную достоверность.

Второе: они должны иметь в своих руках весь ход природы, дабы всё, что бы с кем ни случилось, представало как нечто, обусловленное их законом.

Третье: они должны также иметь в своём распоряжении обширную сферу власти, недоступную контролю их подданных — как то: меры наказания в загробной жизни, вообще всё «потустороннее», включая, разумеется, знание средств и путей достижения блаженства.

Им необходимо изъять из обращения понятие естественного хода вещей: поскольку же они люди умные и вдумчивые, они могут множество природных эффектов предрекать, — разумеется, как результат молитв или неукоснительного следования их закону... — Они могут также предписать множество вещей абсолютно разумных, — с той только поправкой, что источником этой мудрости им не дозволено называть опыт, эмпирию, а только откровение или плоды «сурового покаяния».

Святая ложь, таким образом, принципиально направлена: на цель действия (на природную цель, когда познание её разумом намеренно затушёвывается; на моральную цель, когда в качестве цели выступает исполнение закона или богоугодность); на следствие действия (естественное следствие при этом толкуется как сверхъестественное и, для пущей убедительности, к нему присовокупляются обещания иных, недоступных контролю сверхъестественных последствий.){118}

Подобным образом создаются понятия добра и зла, полностью отторгнутые от обусловленных природой понятий «полезный», «вредный», «способствующий жизни», «сокращающий жизнь»; понятия эти, поскольку уже измышлена жизнь иная, могут быть даже враждебны природным представлениям о добре и зле.

Подобным образом создаётся, наконец, и пресловутая совесть — некий внутренний голос, который соизмеряет ценность всякого действия и поступка не с его последствиями, а с намерением и с тем, как это намерение согласуется с «законом».

Святая ложь, следовательно, изобрела карающего и воздающего бога, который в точности соблюдает законоуложения священников и именно их в качестве своих глашатаев и уполномоченных посылает в мир; изобрела потустороннюю жизнь, в которой только и мыслима во всём величии грандиозная машина наказаний, — а для этой цели изобрела и бессмертие души; изобрела в человеке совесть как осознание того, что хорошо, а что плохо, как иллюзию того, что это сам бог говорит в нас, рекомендуя нам жить в согласии с предписаниями священников; изобрела мораль как отрицание всякого естественного хода вещей, как сведение всего происходящего только к морально обусловленному, а воздействие морали (то есть идею кары и награды) объявила всепроникающей, единственной силой, творцом любых перемен; истину объявила данностью, постигаемой в откровении, но совпадающей с учением священников, то есть условием всякого блага и счастья в этой и в той жизни.

In summa: чем оплачено моральное улучшение мира? — Отключением разума, сведением всех мотивов к страху и надежде (каре и награде); зависимостью от опекунства священников, от дотошного формализма, который притязает на то, чтобы быть выразителем божьей воли; прививкой человеку «совести», которая на место опыта и проверки ставит ложное знание: как будто во всех случаях уже заранее известно, что надо делать, а чего не делать, — то бишь своего рода кастрацией ищущего и устремлённого вперёд ума и духа. In summa: наисквернейшее ущемление человека, какое только можно себе представить, под видом якобы «доброго человека».

In praxi[75] весь разум, всё наследие ума, изощрённости, оглядки, которое является предпосылкой священнического канона, в итоге произвольно свелось к голой механике; только согласие с законом считается целью, высшей целью, — других проблем в жизни нет; вся картина мира испоганена идеей наказания... — сама жизнь, с учётом того, что жизнь священника представлена в ней как non plus ultra[76] совершенства, переосмыслена в клевету на жизнь и поругание её... — понятие «бог» являет собой отвращение от жизни, критику и даже презрение жизни как таковой... — истина переосмыслена в священническую ложь, стремление к истине выродилось в изучение писания, в средство стать теологом...

142

К критике законов Ману{119}. — Вся книга зиждется на святой лжи во спасение. Неужто это и есть человеческое благо, вдохновившее всю эту систему? Этот людской род, который верит в заинтересованность всякого действия и поступка, — был ли он заинтересован в том, чтобы претворить эту систему в жизнь? Улучшить человечество — чем вдохновлено это намерение? Откуда вообще взялось само это понятие улучшения?

Мы встречаем один вид людей, — священников, — которые чувствуют себя эталоном, вершиной, высшим проявлением человеческого типа: отталкиваясь от себя, они и выводят понятие «улучшения», они верят в своё превосходство, они на самом деле к нему стремятся: причина святой лжи — воля к власти...

Установление господства: ради этой цели господство понятий, которые в священнической среде выступают как non plus ultra власти — власти, построенной на лжи — с учётом того, что они не владеют властью физически, посредством военной силы... ложь как дополнение власти, — новое понятие «истины».

Будет ошибкой предположить здесь неосознанное и наивное развитие, своего рода самообман... Не неистовые фанатики изобретают столь продуманные системы угнетения... Здесь работал хладнокровнейший расчёт, расчёт того же свойства, что и у небезызвестного Платона, когда тот выдумывал своё «государство»{120}. — «Надо хотеть средств, если хочешь цели» — эту аксиому политиков уяснили себе все законодатели.

В качестве классического образца мы имеем специфически арийский: то бишь мы вправе наиболее оснащённую и щедро одарённую человеческую расу объявить ответственной за величайшую ложь, какая была на свете... А потом её повторяли почти все: арийское влияние испортило весь мир...

143

Сегодня много рассуждают о семитическом{121} духе Нового Завета: но то, что так именуют, на самом деле есть просто священнический дух, — а в законах ману, в этом арийском своде законов чистейшей расы, такого рода «семитизм», то бишь священнический дух, выражен отвратительнее, чем где бы то ни было ещё.

Развитие иудейского священнического государства не оригинально: они эту схему освоили в Вавилоне; схема эта арийская{122}. И если позднее та же схема, уже с преобладанием германской крови, доминировала в Европе, так это отвечало духу господствующей расы: великий атавизм{123}. Германское средневековье было нацелено на восстановление арийского кастового уклада.

Магометанство, опять-таки, у христиан училось: использование «потусторонней жизни» как карающего органа{124}.

Неизменяемая схема человеческого сообщества со священничеством во главе: этот древнейший и великий культурный продукт Азии в деле организации, конечно же, должен был во всех отношениях побуждать к осмыслению и подражанию. — Ещё Платон; но прежде всех египтяне{125}.

144

Морали и религии — главное средство, при помощи которого из человека можно лепить, что угодно: с той, правда, предпосылкой, что имеешь избыток творческих сил и можешь претворять в жизнь свою волю на протяжении длительных отрезков времени.

145

Как выглядит да-сказующая{126} арийская религия, порождение господствующего класса: свод законов ману. (Обожествление чувства могущества в брахмане: интересно, что возникло оно в касте воинов и лишь затем перешло на священников.)

Как выглядит да-сказующая семитская религия, порождение господствующего класса: книга законов Магомета. Ветхий завет в наиболее древних своих частях. Магометанство, как религия для мужчин, питает глубокое презрение к сентиментальности и лживости христианства... бабской религии, каковой её ощущает магометанин.

Как выглядит нет-сказующая семитская религия, порождение угнетённых классов: по индийско-арийским понятиям — это Новый Завет, религия низшей касты.

Как выглядит нет-сказующая арийская религия, взросшая среди господствующих сословий: буддизм.

Это совершенно в порядке вещей, что у нас нет религий угнетённых арийских рас, ибо это было бы противоречием: господствующая раса либо наверху, либо она гибнет.

146

Сама по себе религия не имеет ничего общего с моралью: но оба отводка иудейской религии{127} по сути своей есть моральные религии, то есть такие, которые дают предписания, как надо жить, и посредством кары и награды добиваются послушания своим требованиям.

147

Языческое — христианское. Языческое — это да-сказание естественному, чувство невинности в природном, сама «естественность». Христианское — это нет-сказание естественному, чувство постыдности, недостойности в естественном, то есть противоестественность.

«Невинен», к примеру, Петроний{128}: христианин по сравнению с этим счастливцем утратил невинность раз и навсегда. Но поскольку в конечном счёте и христианский статус вынужден являть собой всего лишь природное состояние, не смея, однако, себя таковым помыслить, христианское означает возведённую в принцип подмену психологической интерпретации...

148

Христианский священник с самого начала заклятый враг чувственности: невозможно помыслить себе большей противоположности ему, чем невинная, но полная предчувствия торжественность, с которой, например, в самых почетных женских культах Афин воспринималось наличие детородных символов. Акт зачатия есть сам по себе таинство во всех неаскетических религиях: это своего рода символ завершённости бытия и таинственности замысла, то есть будущего (возрождения, бессмертия).

149

Вера — это тягчайшие наши оковы, злейший удар бича — но и самое могучее крыло наше. Христианству следовало бы провозгласить догматом веры невинность человека — и люди стали бы богами; в ту пору ещё умели верить.

150

Величайшая ложь в истории — утверждение, будто бы обречённость и растленность язычества проложили дорогу христианству! Нет, это было ослабление и обрастание моралью человека античности! Переосмысление природных влечений в пороки произошло гораздо раньше!

151

Религии гибнут от веры в мораль: христианско-моральный бог не выдерживает критики, как следствие — «атеизм», как будто не может быть богов никакой другой разновидности.

Точно так же от веры в мораль гибнет и культура: ибо стоит лишь открыть необходимые условия, из которых только она и произрастает, как их сразу никто больше не хочет: буддизм.

152

Физиология нигилистических религий. — Нигилистические религии все в совокупности — систематизированные истории болезни под одной религиозно-моральной рубрикой.

В языческом культе в центре всегда годичный цикл, вокруг истолкования которого весь культ и строится. В христианском культе в центре — круговорот паралитических феноменов{129}, вокруг которых и строится весь культ...

153

Эта нигилистическая религия выискивает для себя в древности элементы декаданса и родственное ему, а именно:

a) разряд слабых и неудачников... (отбросы античного мира, то, что этот мир яростней всего от себя отталкивал...);

b) разряд обросших моралью и антиязыческих;

c) разряд политически усталых и индифферентных (пресыщенные римляне...), лишённых национальности, которым осталась одна пустота;

d) разряд тех, кто сам себе надоел, — тех, кто охотно участвует в создании подземного заговора.

154

Будда против «распятого». — Внутри нигилистических религий всё ещё можно отчётливо различать между христианской и буддийской: буддийская выражает настроения прекрасного вечера, источает совершенную сладость и мягкость, — она включает в себя благодарение за всё, что оставлено позади, и ей недостаёт горечи, разочарования, коварства; наконец, у неё уже позади и высокая духовная любовь, утончённость физиологического противоречия, она и от этого отдыхает, но ещё сохранила их духовный нимб и тепло солнечного заката. (Происхождение из высших каст.)

Христианское движение есть движение вырождения, составляющееся из отбросов и отребья всех мастей: оно не выражает упадок расы, оно изначально являет собой агрегатную смесь из кишащих и тянущихся друг к другу болезненных образований... Именно поэтому оно ненационально и не обусловлено расой; оно обращается к лишенцам по всему свету — и в глубине таит злость против всего господствующего и удачливого, ему нужен символ, представляющий собою проклятье против всего удачливого и господствующего... оно стоит в оппозиции и ко всякому духовному движению, к любой философии, оно берёт сторону идиотов и изрыгает проклятье против ума и духа. Злость к одарённым, учёным, духовно и умственно независимым — оно угадывает в них урождённую удачливость и повелительность.

155

В буддизме преобладает вот какая мысль: «Все вожделения, всё, что возбуждает аффекты и кровь, — всё это влечёт нас к действиям», — и лишь постольку, поскольку всё это побуждает к действию, человека предостерегают от зла. Ибо действие — это нечто бессмысленное, действие зиждется в существовании, а всякое существование лишено смысла. Они видят в зле повод к чему-то нелогичному, к согласию со средствами, цель которых отрицается. Они ищут путь к не-бытию и поэтому отвергают все поводы со стороны аффектов. Например: не мстить! не враждовать! — высший масштаб задаёт здесь гедонизм усталости. Ничто так не чуждо буддисту, как иудейский фанатизм, допустим, Павла, ничто так не претило бы его инстинктам, как это напряжение, пламя, неистовство в религиозном человеке, а прежде всего любая форма чувственности, которую христианство освятило под именем «любви». К тому же в буддизме обретают себя по преимуществу образованные и даже сверх-утончённые сословия — раса, иссушенная и измождённая многовековой философской борьбой, однако не пребывающая ниже уровня всякой культуры, как те слои, из которых возникает христианство... В идеале буддизма существенным представляется также освобождение и от добра и зла: там измышлена рафинированная потусторонность от морали, совпадающая с сущностью совершенства — да ещё и с той предпосылкой, что даже добрые дела там необходимы лишь временно, просто как средство, а именно, средство освобождения от всякого действования.

156

Нигилистическая религия [вроде христианства], возникшая из недр старческого и упрямого, пережившего все свои сильные инстинкты народа и такому народу созвучная, — шаг за шагом переносимая на другие слои и наконец вступающая в обиход молодых, толком ещё и не живших народов. Очень странно! Пастушеское блаженство заката, вечера, конца, проповедуемое варварам, германцам! Как же всё это нужно было сперва германизировать, варваризировать! Для тех, кто грезили о Вальхалле..., кто высшим счастьем почитали войну!{130}

Наднациональная религия, насаждаемая в некий хаос, где даже наций ещё не было...

157

Средство опровержения религий и священников всегда только одно: показывать, что их заблуждения перестали быть благом, — что они приносят больше вреда, короче, что их собственное «доказательство силы» не имеет больше силы...

[2. К истории христианства]


158

Христианство [как историческую реалию] не следует путать с тем единым корнем, о котором оно напоминает своим наименованием: другие корни, из которых оно выросло, были куда мощнее;{131} то, что такие продукты распада, такие уродливые образования, как «христианская церковь», «христианская вера» и «христианская жизнь», осенили себя столь святым именем, есть чудовищное и беспримерное непотребство. Что отрицал Христос? — Да всё, что сегодня именуются христианским.

159

Всё христианское учение о том, во что следует верить, вся христианская «истина» есть сплошной и подлый обман; это прямая противоположность тому, что положило начало движению христианства; ибо именно то, что сейчас в церковном смысле объявляется христианским, оказывается заведомо антихристианским: сплошь предметы и личности вместо символов, сплошная история вместо вечных фактов, сплошные формулы, ритуалы и догмы вместо практики жизни. Христианство — это на самом деле полное безразличие к догмам, культу, священникам, церкви, теологии.

Практика христианства — это не дурацкие измышления, точно так же, как и практика буддизма: это средство быть счастливым...

160

Иисус прямо и сразу устремлён к этому состоянию, «царствию небесному» в сердце, и не находит средств к нему в установлениях иудейской церкви — он даже и с самим существованием иудейства (с его понуждением к самосохранению) не желает считаться;{132} он всецело принадлежит душе.

Точно так же не придаёт он никакого значения всем примитивным формулам в общении с богом: он решительно отвергает учение о покаянии и примирении; он показывает, как надо жить, чтобы чувствовать себя «обожествлённым» — и как прийти к этому состоянию не через покаяние и самоуничижение; «ничего нет в грехе» — главный его тезис.

Грех, покаяние, прощение — это всё не отсюда... это примеси иудейства, или пришло от язычества.

161

Царствие небесное — это состояние сердца. (О детях говорится, что их «есть Царство Небесное»{133}); это не нечто, находящееся «над землёй». Царство Божие «грядёт» не хронологически-исторически, не по календарю, это не есть нечто такое, что сегодня настанет, а вчера ещё его не было: но это есть «изменение чувства в отдельном человеке», нечто, что может в любое время прийти и в любое же время ещё не настать...

162

Разбойник на кресте: — когда даже преступник, претерпевающий мучительную смерть, говорит: «Так, как страдает и умирает этот Иисус, без гнева, без вражды, покойно и преданно, — только такая смерть и есть правильная», — он этими словами принимает Евангелие и тем самым уже обретает рай...{134}

163

[Заповеди Иисуса{135}:] Тому, кто зол к нам, не противиться ни делом, ни сердцем.

Не признавать никаких причин для развода с женою своей.

Не делать различий между чужими и своими, чужестранцами и соплеменниками.

Нельзя ни на кого гневаться, нельзя никого унижать... Милостыню творить тайно... не стремиться к обогащению. — Не клясться. — Не судить. — Мириться и прощать. Не молиться напоказ.

«Блаженство» не есть нечто обетованное: оно здесь, в тебе, если жить и поступать так-то и так-то.

164

Позднейшие привнесения.{136} — Все фокусы с пророчествами и чудесами, гнев, накликивание суда на головы грешников, — всё это отвратительные искажения (например, от Марка, 6,11: «И если кто не примет вас... Истинно говорю вам: отраднее будет Содому и Гоморре в день суда...» и т. д.). История со смоковницей (От Матфея, 21,18): Когда же поутру возвращался он в город, то взалкал. И увидев при дороге смоковницу, подошёл к ней и, ничего не найдя, одни только листья, говорит ей: «Да не будет отныне и впредь от тебя плода никакого!» И смоковница тотчас же засохла.

165

Совершенно абсурдным образом сюда же примешано учение о награде и наказании — и этим всё испорчено.

Точно также практика первой ecclesia militans[77]{137} апостола Павла и всё его поведение совершенно ошибочным образом изображены как предписанные, как предустановленные заранее{138}.

Возвеличение задним числом действительной жизни и проповедей первых христиан: словно это всё так было предписано... и лишь исполнялось...

А уж тем паче осуществление предсказаний: чего только тут не фальсифицировали и не подделали ради этого!

166

Иисус противопоставил действительную жизнь, жизнь в истине, — тогдашней обычной жизни: ничто так не чуждо ему, как неуклюжая бессмыслица «увековеченного Петра»{139}, вообще пребывания в вечности всех персонажей этой истории. Он ведь борется как раз с выпячиванием и зазнайством «личности» — так с какой же стати он будет желать её увековечить?

Точно так же борется он и против иерархии внутри общины; не сулит никому вознаграждения в соответствии с его «вкладом» — как же, в таком случае, мог он полагать награду и наказание в потустороннем мире!

167

[Христианство — это] наивный придаток к буддийскому движению за мир, возникший прямо из горнила вражды... но перетолкованный Павлом в языческое учение о мистерии, которое в итоге научается ладить со всей государственной организацией... и ведёт войны, приговаривает, пытает, клянётся, ненавидит.

Павел исходит из потребности несметной, религиозно-возбуждённой массы в мистерии — он ищет жертву, кровавую фантасмагорию, которая могла бы выдержать конкуренцию с картинами местного тайного культа: бог на кресте, испитие крови, unio mystica[78] с «жертвой».

Он пытается привести продолжение существования (блаженное, безгреховное дальнейшее существование отдельной души как её воскрешение из мёртвых) в каузальную связь с жертвой{140} (по образцу Диониса, Митры, Осириса).

Ему необходимо выдвинуть на первый план понятия вины и кары, то есть не новую жизненную практику (как являл и проповедывал её сам Иисус), но новый культ, новую веру в превращение, равносильное чуду (в «спасение» через веру{141}).

Он распознал великую потребность языческого мира и, дав совершенно произвольную подборку фактов жизни и смерти Христа, переставив акценты, повсюду сместив центр тяжести... он исконное христианство по сути аннулировал...

В итоге покушение на священников и теологов вылилось благодаря Павлу в новое священничество и в новую теологию — в господствующее сословие, а также и в церковь.

Покушение на непомерное зазнайство «личности» обернулось в итоге верой в «вечную личность» (заботой о «вечном спасении»...), парадоксальнейшим перегибом личностного эгоизма.

В том-то и юмор всего этого дела, трагический юмор: Павел с неимоверным размахом снова нагромоздил то, что Христос своей жизнью аннулировал. И наконец, когда церковь готова, она берёт под своё покровительство даже существование государства...

168

Церковь являет собой именно то, против чего проповедовал Иисус — и против чего он наставлял бороться своих учеников.

169

Никакой бог не умер за наши грехи; никакого спасения в вере; никакого воскрешения после смерти — это всё подлоги и фальсификации того «истинного» христианства, ответственность за которые следует возложить на неисправимого упрямца [Павла].

Образцовая жизнь заключается в любви и смирении; в полноте сердца, которая не отталкивает и самого последнего человека; в безусловном и полном отказе от желания настоять на своей правоте, от защиты, от победы в смысле личного триумфа; в вере в блаженство здесь, на земле, вопреки беде, сопротивлению и смерти; в примирительности, в отсутствии гнева, презрения; в неискательстве награды; в несвязывании никого признательностью; изощрённейшее духовно-умственное бессеребренничество; очень гордая жизнь, подчинённая воле к жизни бедной, жизни-служению.

После того, как церковь отреклась от всей христианской практики и совершенно недвусмысленно санкционировала жизнь в государстве, то есть именно тот образ жизни, против которого Иисус боролся, который он осуждал, ей пришлось вложить смысл христианства куда-то ещё: в веру в неправдоподобные вещи, в церемониал молитвы, в поклонение, праздники и т. д. Понятия «грех», «прощение», «наказание», «воздаяние», — в первохристианстве совершенно несущественные, почти исключённые из обихода, выходят теперь на первый план. Жуткая мешанина из греческой философии и иудейства; аскетизм; беспрерывные судилища и осуждения; иерархия рангов.

170

Христианство с самого начала всё символическое променяло на примитив:

1. Антитезу «истинная жизнь» — «ложная жизнь» превратно истолковала как противопоставление «посюсторонняя жизнь» и «потусторонняя жизнь»;

2. Понятие «вечная жизнь», противопоставляемое бренности личной жизни, переделали в «личное бессмертие»;

3. Побратание по еврейско-арабской традиции через благодать совместной трапезы, еды и питья, стало «таинством причастия»;{142}

4. «Воскресение» — как вхождение в «истинную жизнь», как «новое рождение» — отсюда: условность истории, наступающая когда-то после смерти;

5. Учение о сыне человеческом как «сыне божьем», жизненные связи между человеком и богом — отсюда: «вторая ипостась божья»{143} — устранено как раз сыновнее отношение всякого человека, даже самого распоследнего, к богу;

6. Спасение через веру, то есть то, что нет иного пути к сыновству у бога, кроме той жизненной практики, которой обучал Иисус, — перетолковано в веру, согласно которой надобно верить в чудесное искупление грехов, не самим человеком добытое, а смертью Христа подстроенное и обеспеченное: благодаря чему пришлось по-новому истолковать и образ «распятого Христа». Эта его смерть сама по себе отнюдь не была главным событием, ... это был просто ещё один знак, как надо вести себя с мирскими властями и законами — не противиться... В этом и был пример.

171

К психологии Павла. Факт — это смерть Иисуса. Остаётся его истолковать... Что истолкование может быть как истинным, так и ложным, подобным людям даже в голову не приходит: просто в один прекрасный день их осеняет идея — «эта смерть могла означать то-то и то-то» — и в ту же секунду она для них именно это и означает! Доказательством же гипотезы служит тот порыв одухотворения, которым она наделяет своего создателя.

«Доказательство силы»: то бишь мысль доказывается своим воздействием, — («по испугу его», как наивно говорит Библия); что вдохновляет — должно быть истинным; за что проливаешь кровь — должно быть истинным.

Здесь происходит всегда одно и то же: внезапное чувство могущества, которое пробуждает в человеке осенившая его мысль, приписывается этой мысли как её качество — а поскольку иного способа почтить мысль, кроме как поименовав её истинной, люди обычно не знают, то первым же определением, которое она получает в знак отличия, оказывается слово истинная... Иначе разве могла бы она так подействовать? Мысль внушена нам некой силой — будь она неправдой, она бы не могла так подействовать... То есть мысль воспринимается как вдохновение извне, а воздействие, которое она оказывает, несёт в себе что-то от неодолимости демонического влияния.

Получается, что мысль, которой этакий декадент не в силах оказать сопротивление, которой он полностью подпадает, тем самым «доказана» как истинная!!!

Все эти святые эпилептики и очевидцы всевозможных галлюцинаций не обладали тысячной долей той честной самокритики, с которой нынче любой филолог подходит к тексту или проверяет историческое событие на предмет его достоверности... все они, в сравнении с нами, просто моральные кретины...

172

Когда главное не в том, истинно что-либо или ложно, а только в том, как оно воздействует — это признак абсолютного отсутствия умственной порядочности. Тут всё годится — ложь, клевета, самые бесстыдные натяжки, — лишь бы оно помогало достигнуть того градуса разгорячённости, когда люди начинают «верить».

Формальная школа средств совращения в веру: принципиальное презрение любых сфер, откуда может возникнуть противоречие (как то разума, философии и мудрости, недоверия, предусмотрительности); бесстыдное восхваление и возвеличение учения с постоянными ссылками на то, что его ниспослал бог и только бог, — что апостол ничего не значит, — что тут ничто не подлежит критике, только вере, только предполаганию; что воспринять это спасительное учение есть чрезвычайная и величайшая на свете милость и благо; что воспринимать это учение следует только в состоянии глубочайшей благодарности и покорности...

Постоянные спекуляции на враждебности, которую все низшие питают ко всему, что в чести и почёте: им это учение подсовывают как учение против всех сильных и мудрых мира сего, вот что к нему и соблазняет. Оно убеждает отверженных и обделённых всех мастей; оно сулит блаженство, предпочтение, привилегии самым униженным и неказистым; оно возбуждает в бедных, убогих, глупых головах вздорное самомнение, будто бы они и есть пуп и соль земли.

Всё это, ещё раз повторяю, заслуживает самого глубокого презрения: мы избавим себя от критики учения, достаточно взглянуть на средства, которыми оно пользуется, дабы понять, с чем мы тут имеем дело. Оно спекулировало на добродетели, оно самым бессовестным образом узурпировало всю притягательную силу добродетели... оно спекулировало на силе парадокса, на потребности древних цивилизаций в грубости и бессмыслице; оно обескураживало, возмущало, подстрекало к гонениям и злодействам.

Это всё расчётливая, продуманная низость точно того же разбора, что и низость иудейских священников, когда те устанавливали свою власть и создавали иудейскую церковь...

Следует различать: 1. то тепло «любви» как страсти (что зиждется на основах жаркой чувственности) 2. и абсолютное неблагородство{144} христианства — его тягу к постоянным преувеличениям, его болтливость — недостаток холодного ума и иронии — отсутствие воинского во всех инстинктах — предубеждение священников против мужской гордости, против чувственности, наук, искусств.

173

Павел: он ищет силу против правящего иудейства, — но движение его слишком слабо... Переоценка понятия «иудей» — понятие «раса» отодвигается в сторону; но это означало отрицать основы, фундамент. «Мученик», «фанатик» — значение всякой сильной веры...

Христианство — это форма распада старого мира в глубочайшем его бессилии, при котором самые болезненные и нездоровые слои и потребности всплывают наверх.

Как следствие на первый план должны были выступить иные инстинкты, дабы образовать единство, способную к обороне силу — короче говоря, было необходимо нечто вроде чрезвычайного положения, подобного тому, из которого почерпнули свой инстинкт самосохранения иудеи...

Неоценимую услугу оказали тут гонения на христиан — общность чувства опасности, массовые обращения в веру как единственное средство положить конец гонениям на отдельных лиц (он [Павел], следовательно, и к самому понятию «обращение» относится как можно легче{145}).

174

Христианско-иудейская жизнь: здесь не доминировала враждебность. Лишь грандиозные гонения, видимо, заставили выплеснуться такие страсти — как жар любви, так и пламя ненависти.

Когда видишь самых близких своих павшими жертвой во имя веры, то поневоле станешь агрессивным; своей победой христианство обязано своим гонителям.

Аскетизм не есть специфическая черта христианства{146} — Шопенгауэр тут заблуждался; аскетизм просто врастал в христианство — повсюду, где и без христианства имеется аскетизм.

Ипохондрическое христианство, все эти зверские муки и пытки совести, точно так же есть только продукт определённой почвы, на которой пустили корни христианские ценности — это отнюдь не само христианство. Христианство впитывало в себя всевозможные хвори худосочных почв, и упрекнуть его можно разве лишь в том, что оно не умело сопротивляться заразе. Но именно в этом и есть его сущность: христианство — это тип декаданса.

175

Реалией, на которой могло воздвигнуться христианство, была маленькая еврейская семья диаспоры, с её теплом и нежностью, с её неслыханной, да возможно, и непонятной для всей римской империи готовностью помочь, вступиться друг за друга, с её скрытой, рядящейся в одеяния смирения гордостью «избранного народа», с её сокровеннейшим и без всякой зависти отказом от всего, что наверху, от всякого внешнего блеска и самоценной силы. Распознать в этом силу, понять, что это блаженное состояние может перекидываться и на других, оказаться соблазнительным и заразным и для язычников — в этом и есть гениальность Павла: использовать этот кладезь скрытой энергии, умного счастья для создания «иудейской церкви свободного вероисповедания», использовать весь иудейский опыт и навык общинного самосохранения в условиях иноземного владычества, да и иудейскую пропаганду — именно в этом угадал он свою миссию. Ибо то, что он увидел перед собою, был абсолютно аполитичный и задвинутый на обочину разряд маленьких людей — с их искусством утверждаться и пробиваться в жизни, взращённом на некотором числе добродетелей, сводившихся к добродетели одного-единственного смысла («Средство сохранения и возвышения определённой разновидности человека»).

Из маленькой иудейской общины берёт начало и принцип «любви»: здесь под золой смирения и бедности тлеет более страстная душа — не греческая, не индийская и уж тем паче не германская. Песнь во славу любви, Павлом сочинённая, не имеет в себе ничего христианского, — это иудейское раздувание вечного пламени, семитского по происхождению{147}. Если в психологическом отношении христианство чего-то существенного и достигло, так это повышения температуры души в тех более холодных и благородных расах, которые в ту пору были наверху; это было открытие — что даже самая убогая жизнь может стать богатой и бесценной благодаря такому вот повышению температуры...

Само собой разумеется, что такой переход не мог произойти в отношении господствующих сословий: иудеи и христиане обоюдно отличались дурными манерами, — а сила и страстность души при плохих манерах обычно действуют отталкивающе и вызывают чуть ли не отвращение. (Я эти дурные манеры прямо-таки вижу, когда читаю Новый Завет.) Чтобы почувствовать в этом притягательность, нужно было ощутить сродство униженности и нищеты с говорящим здесь типом низшего народа... Это, кстати, вернейший способ узнать, есть ли у человека хоть толика классического вкуса — проверить, как он относится к Новому Завету (сравни Тацита){148}: кого это чтение не возмутит, кто не испытает при этом искренне и глубоко нечто вроде foede superstitio[79], словно от соприкосновения с чем-то, от чего немедленно хочется отдёрнуть руку из боязни запачкаться — тому не ведомо, что есть классическое. «Крест» надо воспринимать, как Гёте{149}.

176

Реакция маленьких людей: высшее чувство могущества даёт любовь. — Понять, в какой мере здесь говорит не человек вообще, а только одна разновидность человека. Вот это и следует рассмотреть поближе.

«Мы божественны в любви, мы станем «детьми Божьими», Бог любит нас и ничего от нас не хочет, кроме любви» — это означает: всякая мораль, всякое послушание и действование не вызывают такого чувства могущества и свободы, какое даёт любовь; из любви не сделаешь ничего дурного, а сделаешь гораздо больше, чем сделал бы из послушания и добродетели.

Здесь стадное чувство, чувство общности в большом и малом, живое чувство единения воспринято как сумма жизнечувствований — взаимная помощь, забота и польза постоянно вызывают и поддерживают чувство могущества, а видимый успех, выражение радости его подчёркивают; есть тут и гордость — в чувстве общины, обиталища бога, «избранности».

На деле же человек ещё раз пережил чувство расщепления{150} личности: на сей раз он поименовал своё чувство любви богом. — Надо помыслить себе пробуждение подобного чувства, ощутить нечто вроде содрогания, услышать обращённые к тебе чужие слова, «евангелие» — небывалая новизна не позволяет человеку приписать всё это просто любви: он полагал, что это сам бог явился пред ним и в нём оживает — «бог приходит к людям», образ «ближнего» трансформируется в бога (поскольку ведь это на него, ближнего, изливается наше чувство любви). Иисус становится этим ближним — точно так же, как он был переосмыслен в божественность, в первопричину нашего чувства могущества.

177

Пребывая в убеждении, что они бесконечно многим обязаны христианству, верующие делают из этого тот вывод, что основатель христианства был персонажем первого ранга... Вывод этот неверен, но это типичный вывод людей почитающих. При объективном взгляде на вещи допустимо предположить, во-первых, что они ошибаются в оценке всего, чем они христианству обязаны: убеждения ещё ничего не доказывают относительно того, в чём человек убеждён, а в религиях они скорее даже должны вызывать подозрения в обратном... Во-вторых, допустимо предположить, что всё, чем человек обязан христианству, следует приписывать не его основателю, а тому готовому образованию, той целокупности, той церкви, которая из христианства возникла. Понятие «основатель» столь многозначно, что само по себе может означать для всего движения просто случайность повода: по мере возрастания церкви возвеличивался и образ её основателя; но как раз подобная оптика и позволяет заключить, что когда-то этот основатель был чем-то очень неясном и неопределённым — в самом начале... Стоит вспомнить, с какой вольностью Павел трактует, больше того — почти сводит на нет проблемы личности Иисуса: это просто Некто, кто умер и кого потом после его смерти снова видели, некто, кого иудеи вверили смерти... Это просто мотив — а уж музыку к нему создаёт он сам...

178

Основатель религии вполне может быть незначительным — спичкой, не более того!

179

К психологической проблеме христианства. — Движущей силой остаётся: вражда, народное возмущение, бунт обиженных жизнью. (С буддизмом дело обстоит иначе: он не рождён из движения возмущения и вражды. Он выступает против этих аффектов, поскольку они побуждают к действию).

Эта партия мира понимает, что отказ от враждебности в делах и помыслах есть необходимое условие для её различения и сохранения: именно в этом кроется психологическая трудность, которая помешала понять христианство. Побуждение, которое его создало, вызывает затем принципиальное подавление самого себя.

Только как партия мира и невинности это мятежное движение имеет шансы на успех: оно должно побеждать сугубой мягкостью, елейностью, кротостью, и инстинктивно понимает это.

В этом-то и весь фокус: побуждение, выразителем которого ты являешься, отрицать, осуждать, постоянно выставлять напоказ словом и делом нечто прямо противоположное этому побуждению.

180

Мнимая юность. — Тот, кто в этой связи грезит о наивном и юном народном существовании, которое восстаёт против старой культуры, — тот обманывается; бытует такое суеверие, будто в самых низких слоях народа, где христианство росло и пускало корни, якобы снова забил более глубинный родник жизни; тот, кто считает христианство выражением новой, восходящей народной юности и укрепления расы, тот ничего не понимает в его психологии. Совсем напротив: это типичная форма декаданса; моральная изнеженность и истерия среди усталого и утратившего цель, болезненного и смешанного населения. Более чем странное общество, собравшееся здесь вокруг этого мастера совращать народ, собственно, прямо-таки просится — все скопом и порознь — в какой-нибудь русский роман: тут все нервные болезни назначили друг другу свидание... полное отсутствие задач, чувство, что в сущности всё кончено и не имеет больше никакого смысла, довольство в dolce far niente[80]: сила и уверенность в будущем, свойственная иудейскому инстинкту, неимоверность его упрямой воли к существованию и могуществу — всё это заложено в его господствующем классе; а те слои, которые выносит наверх молодое христианство, ничем не отмечены так явственно, как усталостью инстинкта. Им всё надоело — это одно; и они довольны — собой, для себя, в себе — это другое.

181

Христианство как эмансипированное иудейство (в той же мере и подобно тому, как некое локально и расово обусловленное благородство в конце концов от условий своего прежнего существования эмансипируется и направляется на поиски родственных элементов...).

1. Как церковь (община) на почве государства, как неполитическое образование;

2. Как жизнь, воспитание, практика, искусство жизни;

3. Как религия греха (прегрешений против бога как единственного вида прегрешений, как единственной причины страдания вообще), располагающая универсальным средством против греха. Грех бывает только против бога; что свершается против человека, о том человеку не следует ни судить, ни требовать отчёта, разве что только именем бога. Точно также и все заповеди (любовь): всё сопряжено с богом, и только волей божьей над человеком вершится. Во всём этом кроется большая мудрость (жизнь в тесноте и большой скученности, как у эскимосов, выносима только на условиях максимального взаимного добродушия и снисходительности: иудейско-христианская догма обратилась против греха на благо «грешника»).

182

Всё, на что притязало иудейское священничество, оно умело подать как божественное установление, как исполнение божьей заповеди... равно как и всё, что этому служило. Сохранить Израиль, внедрить мысль, что сама возможность его существования (например, сумма дел — обрезание, жертвенный культ — как центр национального сознания) дана не как природа, но как «бог». — Этот процесс продолжается; внутри иудейства, где необходимость «дел» не воспринимается как таковая (а именно как отделение от всего остального, внешнего), смогла создаться священническая разновидность человеческого характера, которая со священником соотносится примерно так же, как «благородная натура» с аристократом; это бескастовый и в то же время спонтанный священнический настрой души, которая теперь, дабы резко размежеваться со своей противоположностью, придавала значение не «делам», но «умонастроению»...

По сути дела речь опять-таки шла о том, чтобы проложить дорогу определённому складу души: это было подобно народному восстанию внутри священнического народа, — пиетистское движение снизу (грешники, мытари, женщины, больные). Иисус из Назарета был для них знаком, по которому они себя распознавали. И опять-таки, чтобы в себя поверить, им нужно было теологическое чудо причастия: им требовался «сын божий», никак не меньше, дабы создать себе веру... И точно так же, как священничество подделало всю историю Израиля, так и тут была предпринята попытка переподделать вообще всю историю человечества, дабы христианство предстало в ней наиболее кардинальным событием. Это движение могло возникнуть только на почве иудаизма: главным делом иудаизма было сплести воедино вину и несчастье, а всякую вину свести к вине перед богом; христианство возвело это дело в квадрат.

183

Символизм христианства зиждется на символизме иудейском, который уже успел всю реальность (историю, природу) претворить в святую противоестественность и нереальность... который действительную историю уже видеть не желал, ... который естественным успехом уже не интересовался.

184

Иудеи предпринимают попытку выжить после того, как в них утрачиваются две касты — воинов и земледельцев; они в этом смысле «кастраты» — у них есть священник — и потом сразу низшая каста, чернь... Поэтому настолько легко доходит у них до перелома, до восстания черни: это и есть исток христианства. Чтобы знать воина только как своего господа, они внесли в свою религию враждебность против благородных, против всех знатных, гордых, против власти, против господствующих сословий: они пессимисты негодования... Тем самым они создали новую важную позицию: священник во главе черни — против благородных сословий...

Христианство сделало последний вывод из этого движения: оно и в иудейском священнике всё ещё чувствовало касту, привилегированность, «благородство» — и оно священника вычеркнуло.

Христианин — это смерд, который отвергает священника... Смерд, который решил, что будет спасать себя сам...

Поэтому французская революция — дочь и продолжение христианства... в ней тот же инстинкт против церкви, против знати, против последних привилегий.

185

«Христианский идеал» выведен на сцену по-иудейски умно. Основные психологические побуждения, «природа» его:

— восстание против господствующей духовной власти;

— попытка сделать добродетели, при которых возможно счастье самых ничтожных, последних людей, непререкаемым идеалом всех ценностей, — и назвать это Богом: инстинкт самосохранения беднейших, самых жизненно-скудных слоёв;

— попытка, исходя из идеала, оправдать абсолютное воздержание от войны и сопротивления, — равно как и послушание;

— любовь между людьми как следствие любви к богу.

Главная уловка: все природные mobilia[81] отрицать и обращать в духовно-потустороннее... добродетель и почитание оной присвоить всецело и только для себя, шаг за шагом отспаривая её у всего нехристианского.

186

Глубочайшее презрение, с которым сохранивший благородство античный мир относился к христианам, имеет те же корни, что и сегодняшняя инстинктивная неприязнь к евреям: это ненависть свободных и знающих себе цену сословий к тем, кто норовит протиснуться, скрывая за пугливой и неуклюжей повадкой непомерное самомнение.

Новый Завет — это евангелие{151} людей абсолютно неблагородного сорта; в их притязаниях на собственную значимость, притом значимость единственно истинную, и вправду есть что-то возмутительное, — даже сегодня.

187

Как мало значит сам предмет! Дух — вот что вносит в него жизнь! Каким недужным, спёртым воздухом веет от всех этих возбуждённых пустословий о «спасении», любви, «блаженстве», вере, истине, «вечной жизни»!

И напротив, стоит взять истинно языческую книгу, допустим, Петрония, — книгу, где, по сути, нет ни единого слова, поступка, желания, суждения, которое по ханжеским христианским меркам не было бы грехом, даже смертным грехом. И однако — какая же благодать в чистоте этого воздуха, в духовном превосходстве этой лёгкой победительной поступи, этой высвобожденной, избыточной, уверенной в своём будущем силы!

Во всём Новом Завете ни одной буффонады: но ведь этим любая книга сама себя загубит!

188

Крайняя низость, с которой осуждается всякая иная жизнь, кроме христианской: им мало просто очернить в мыслях своих противников, нет, они хотят, ни больше ни меньше, оклеветать всё, что не есть они сами... С высокомерием святости наилучшим образом уживается низкая и лукавая душонка; свидетельство — первые христиане.

Будущее: они ещё заставят всех как следует за это раскошелиться... Это дух самого нечистоплотного разбора, какой только есть. Недаром вся жизнь Христа изображается таким образом, будто он помогает сбыться предсказаниям: он специально действует так, чтобы они сбылись...

189

Лживое истолкование слов, жестов, душевных состояний умирающих: к примеру, страх смерти начисто подменяется страхом перед «загробной жизнью»...

190

И христиане делали это в точности так же, как иудеи: всё, что они воспринимали как необходимое условие существования или как важное новшество, они вкладывали в уста своему учителю и приукрашивали этим его жизнь. Точно так же и всю изустную мудрость своих пословиц и поговорок они вложили ему в уста: короче, свою действительную жизнь во всём её суетном течении они представили как послушание и тем освятили её для своей пропаганды.

С чего на самом деле всё пошло, это хорошо видно у Павла — и это сущая малость. Всё остальное — это создание типа святого из того, что у них почиталось святым.

Всё «чудесное учение», включая чудо воскресения, есть прямое следствие самовозвеличения общины, которая всё, на что была способна сама, в ещё большей мере приписывала своему учителю (то есть из него свою силу выводила...)

191

Христиане никогда не практиковали того, что им предписывал Иисус: вся их бесстыжая болтовня об «оправдании верой» и о высшем и первейшем значении веры есть только следствие того, что церковь никогда не имела в себе ни мужества, ни воли присягнуть делам, которых требовал Иисус.

Буддист действует иначе, чем не-буддист; христианин действует как все люди, а христианство у него лишь для церемоний и настроений.

Глубочайшая и презренная изолганность христианства в Европе: мы, действительно, поделом заслуживаем презрения арабов, индусов, китайцев... Только прислушайтесь к речам первого государственного мужа Германии о том, что занимало Европу последние сорок лет... — и вы услышите голос придворного проповедника Тартюфа{152}.

192

«Вера» или «дела»? — Но то, что вместе с «делом», вместе с привычкой к определённым делам зачинается и определённая оценка и в конечном счёте образ мыслей, это так же естественно, как противоестественно предположить, что из голой оценки могут воспоследовать «дела». Человеку надобно упражняться — и не в усилении своих ценностных эмоций, а в действовании; сперва надо уметь что-то делать... Христианский дилетантизм Лютера{153}. Вера — главная и спасительная опора. А подоплёка тут — глубокая убеждённость Лютера и ему подобных в их неспособности к христианским делам, то есть факт личной биографии, задрапированный глубочайшим сомнением в том, не есть ли всякое деяние грех и от лукавого: так что в итоге весь смысл существования сосредотачивается на отдельных, хотя и крайне напряжённых, состояниях бездействия (молитва, благоговение и т. д.). — В итоге он даже оказался прав: инстинкты, выражающиеся во всех деяниях реформации, — из самых жестоких, какие только есть на свете. Только в абсолютном отвлечении от самих себя, в погружении в прямую свою противоположность, только как иллюзию («веру») они и могли своё существование вынести.

193

— «Что делать, чтобы уверовать?» — Абсурдный вопрос. Главный изъян христианства — это воздержание от всего того, что Иисус повелел делать.

Это убогая жизнь, но истолкованная с презрением во взгляде.

194

Вступление в истинную жизнь — ты спасаешь свою личную жизнь от смерти, живя жизнью всеобщей.

195

Христианство превратилось в нечто в корне отличное от Того, что делал и чего хотел его основатель. Это великое антиязыческое движение древности, сформулированное с использованием жизни, учения и «слов» основателя христианства, однако посредством абсолютно произвольной их интерпретации по шаблону диаметрально различных потребностей и в переводе на язык всех уже существующих подземных религий.

Это приход пессимизма, тогда как Иисус хотел принести людям мир и счастье агнцев, — и притом пессимизма слабых, попранных, страдальцев, угнетённых.

Их заклятый, смертный враг — это: 1. сила в характере, уме и вкусе; «мирское»; 2. классическое «счастье», благородная лёгкость и скепсис, несгибаемая гордость, эксцентрическое распутство и холодная самодостаточность мудреца, греческая утончённость в жесте, слове и форме; и римлянин, и грек им в равной мере — смертельный враг.

Попытка антиязычества обосновать и осуществить себя в философии: его чутьё к двусмысленным фигурам древней культуры, прежде всего к Платону, этому инстинктивному семиту и антиэллину{154}... Равно как и чутьё к стоицизму, который в существенной степени тоже дело семитов («достоинство» как строгость и закон, добродетель как величие, как ответственность за себя, как авторитет, как высший суверенитет личности — всё это семитское: стоик — это арабский шейх, только в пелёнках греческих понятий).

196

Христианство только возобновляет борьбу, которая уже велась против классического идеала, против благородной религии.

На самом деле всё это преобразование есть перевод на язык потребностей и уровень понимания тогдашней религиозной массы — той массы, которая поклонялась Изиде, Митре, Дионису, «великой праматери» и которая требовала от религии:

1. надежды на потустороннюю жизнь;

2. кровавой фантасмагории жертвенного животного — «мистерии»;

3. спасительного деяния, святой легенды;

4. аскетизма, отрицания мира, суеверного «очищения»;

5. иерархии как формы построения общины.

Короче: христианство приспосабливается к уже существующему, повсюду нарождающемуся анти-язычеству, к культам, которые опроверг Эпикур... точнее, к религиям угнетённой массы, женщин, рабов, не-знатных сословий.

В итоге же перед нами следующие недоразумения:

1. бессмертие личности;

2. мнимый иной мир;

3. абсурдность понятий преступления и наказания, поставленных в центр истолкования мира;

4. разбожествление человека вместо его обожествления, разверзание глубочайшей пропасти, которую можно преодолеть только чудом, только в прострации глубочайшего самопрезрения;

5. целый мир порочных представлений и болезненных аффектов вместо простой и полной любви житейской практики, вместо достижимого на земле буддистского счастья;

6. церковный порядок, с клиросом, теологией, культом, святынями; короче, всё то, против чего ратовал Иисус из Назарета;

7. чудеса везде и всюду, засилье суеверия: тогда как отличием иудаизма и древнейшего христианства было как раз их неприятие чуда, их относительный рационализм.

197

Психологическая предпосылка: незнание и бескультурье, невежество, напрочь забывшее всякий стыд — достаточно представить себе этих бесстыдных святых, и где — в Афинах:

— иудейский инстинкт «избранничества»{155} (они без всяких церемоний присваивают себе все добродетели, а остальной мир считают своей противоположностью — верный знак низости души);

— совершенное отсутствие действительных целей{156}, действительных задач, для решения которых требуются иные добродетели, кроме ханжества, — от этой работы их избавило государство; бесстыдный народец всё равно делал вид, будто государство здесь совершенно не причём.

«Если не станете как дети»{157} — о, как же далеки мы ныне от этой психологической наивности!

198

Основателю христианства пришлось горько поплатиться за то, что он обращался к самым низким слоям иудейского общества и иудейского ума — ибо в итоге они перевоссоздали его по тому образу и подобию, который был доступен их разумению; это же настоящий позор — сфабриковать историю искупительного подвига, персонифицированного бога, персонифицированного спасителя, личное бессмертие и вдобавок сохранить все убожества «личности» и «истории» — из учения, которое отказывает всему личному и историческому в праве на реальность...

Легенда об искупительном подвиге вместо символического сейчас и вечно, повсюду и здесь, чудо вместо психологического символа.

199

Нет ничего менее невинного, нежели Новый Завет. Хорошо известно, на какой почве он взрос. Этот народ, с несгибаемой волей к самому себе, народ, который, давно утратив всякую естественную опору и само своё право на существование, сумел тем не менее выжить, для чего ему пришлось утвердить себя на совершенно противоестественных, чисто умозрительных предпосылках (как избранный народ, как община святых, как народ пророчества, народ-«церковь»): этот народ практиковал pia fraus[82] с таким совершенством, с такой степенью «чистой совести», что впредь надо десять раз остеречься, заслышав, как этот народ проповедует мораль.

Когда иудеи выступают в тоге невинности, значит, опасность и вправду велика: так что рекомендуется всегда иметь под рукой свой маленький запас рассудка, недоверия, злости, когда читаешь «Новый Завет».

Люди самого низкого происхождения, порою просто сброд, изгои не только хорошего, но вообще всякого общества, достойного так называться, выросшие, не изведав даже запаха культуры, без воспитания, без знаний, не имея даже отдалённого понятия о том, что в духовной сфере может существовать совесть, но — иудеи: инстинктивно умные, со всеми суеверными предпосылками даже из невежества своего создать преимущество и извлечь соблазн.

200

Я рассматриваю христианство как самую роковую ложь соблазна, какая только была на свете, как великую и несвятую ложь: я выдёргиваю поросль и выскребаю плесень этого идеала из-под всех и всяческих облицовок, я отвергаю любые позиции в пол и в три четверти оборота к нему, — я принуждаю только к войне с ним.

Нравственное сознание маленьких людей как мера всех вещей — это самое отвратительное вырождение из всех, какие до сей поры являла культура. И такого рода идеал продолжает висеть над человечеством!

201

Даже при самых скромных притязаниях на интеллектуальную чистоту невозможно, читая «Новый Завет», подавить позывы чего-то вроде невыразимого отвращения: ибо необузданная наглость этого желания самых непосвящённых говорить наравне с другими о великих вопросах, настырность их притязаний не только говорить, но и судить об этих вещах превосходит всякую меру. И эта беспардонная лёгкость, с которой здесь болтают о самых недоступных проблемах (жизнь, мир, бог, смысл жизни) — так, словно это никакие и не проблемы вовсе, а просто обычные вещи, о которых этой мелкой швали всё известно!

202

Это была самая роковая разновидность мании величия из всех, какие дотоле встречались на земле: когда это лживое, мелкое, неказистое отродье стало заявлять о своих исключительных притязаниях на слова «Бог», «страшный суд», «истина», «любовь», «мудрость», «дух святой» и с их помощью отмежёвываться от остального «мира»; когда такого разбора людишки начинают переиначивать все ценности под себя, словно это они смысл, соль, мерило и значение всего прочего, — тогда остаётся только одно: понастроить для них сумасшедших домов, и больше ничего не предпринимать. То, что их стали преследовать, было величайшей из античных глупостей: тем самым их приняли слишком всерьёз, а значит, и сделали из них нечто серьёзное.

Всё это бедствие оказалось возможным, во-первых, потому, что сходная разновидность мании величия уже имелась на свете, а именно иудейская: коли уж пропасть между иудеями и христианами-иудеями однажды разверзлась, христиане-иудеи просто вынуждены были ту процедуру самосохранения, которую изобрёл иудейский инстинкт, запустить в ход снова и с последней степенью усиления — дабы сохраниться; во-вторых, потому, что, с другой стороны, греческая философия морали всё сделала для того, чтобы подготовить и сделать притягательным моральный фанатизм даже среди греков и римлян... Платон, этот великий соединительный мост распада, который первым ошибочно возжелал усмотреть природу в морали, который даже греческих богов своим понятием «добра» обесценил, который уже был заражён иудейской пошлостью (в Египте?{158}).

203

Эти мелкие стадные добродетели ведут к чему угодно, но только не к «вечной жизни»: вывести их на сцену подобным образом, а заодно и себя вместе с ними, было, возможно, и очень умным шагом, но для того, кто не утратил способность смотреть на вещи здраво, такое зрелище всё равно остаётся уморительнейшей из комедий. Невозможно заслужить никакого предпочтения ни на земле, ни на небе, достигнув совершенства в образе мелкого и милого овцеобразия; при этом ты в лучшем случае останешься мелкой, милой и абсурдной овцой с рожками — если, конечно, не лопнешь от непомерного тщеславия и не оскандалишься своими замашками верховного судии.

Невероятная яркость красок, которыми расцвечены здесь все эти малые добродетели, — словно отблеск божественных качеств.

Природная цель и полезность всякой добродетели замалчиваются начисто; добродетель имеет ценность только применительно к божественной заповеди, к божественному образцу, только применительно к потусторонним и духовным благам. (Великолепно: как-будто и впрямь речь идёт о «спасении души»; хотя это было всего лишь средство «выстоять» — с как можно более красивыми чувствами.)

204

Закон, этот основательно и реалистически сформулированный свод определённых условий сохранения общины, запрещает некоторые действия в определённом направлении, а именно, в той мере, в какой они обращены против этой общины; община не запрещает образ мыслей, из которого подобные действия проистекают, — ибо те же самые действия, обращённые в ином направлении, ей необходимы, а именно — против врагов данного людского сообщества. Но тут на сцену выходит моральный идеалист и заявляет: «Бог зрит прямо в сердце: действие само ещё ничего не значит; надо вытравить враждебные мысли, из которых оно проистекает...» В нормальных условиях над этим бы только посмеялись; и лишь в исключительных случаях, когда община живёт абсолютно вне всякого понуждения вести войны за своё существование, к таким вещам могут хоть как-то прислушаться. И дают ход умонастроению, полезность которого невозможно предугадать.

Так было, например, при появлении Будды, внутри исключительно мирного и к тому же духовно утомлённого общества.

Примерно то же самое имело место и с первой христианской (она же иудейская) общиной, предпосылкой к возникновению которой стал абсолютно аполитичный характер иудейского общества. Христианство могло вырасти только на почве иудаизма, то есть внутри народа, который в политическом отношении уже ни на что не притязал и вёл своего рода паразитарное существование внутри римского общественного уклада{159}. Христианство пошло ещё на один шаг дальше: можно было «оскопить» себя ещё сильней, благо обстоятельства позволяли.

Говорить «любите врагов ваших»{160} можно, лишь изгоняя из морали природу, ибо после этого природное «люби ближнего твоего, ненавидь врага твоего» в законе (и инстинкте) теряет всякий смысл; значит, тогда и любовь к ближнему нужно обосновать по-новому (как своего рода любовь к богу). То есть повсюду подсовывается бог и изымается «полезность»: повсюду отрицается действительный исток всякой морали, а уважение к природе, суть которого именно в признании природного характера морали, изничтожается под корень.

Откуда же берётся соблазн подобного оскоплённого идеала человечества? Почему он не претит нашему вкусу, как претит ему, допустим, представление о кастрате?.. Как раз в этом сравнении и кроется разгадка: голос кастрата нам ведь тоже не претит — невзирая на то ужасное увечье, которым этот голос обусловлен: ибо голос стал пленительней, слаще... За счёт того, что у добродетели вырезали все «мужские члены», её голос приобрёл женственное звучание, которого в нём раньше не было.

С другой стороны, стоит подумать о той ужасной суровости, опасности и неисповедимости, которую привносит в жизнь наличие мужских добродетелей, — о жизни, какую ещё в наши дни ведёт корсиканец{161} или араб-язычник (и которая до мелочей схожа с жизнью корсиканца: даже песни эти могли бы сочинить корсиканцы), — и сразу понимаешь, до какой степени как раз самый грубый представитель человеческого рода может быть потрясён и захвачен вожделенным звучанием этого «добра» и этой «чистоты»... Пастушеский напев... идиллия... «добрый человек»: все эти образы сильнее всего действуют на воображение в те времена, [когда по улицам разгуливает трагедия].

*

Но тем самым мы раскусили, до какой степени и сам «идеалист» (идеал-кастрат) происходит из совершенно определённой действительности и отнюдь не является просто наивным фантастом... Ибо он-то как раз приходит к познанию того, что для нужной ему реальности столь грубое предписание запрета на определённые действия не имеет никакого смысла (потому что инстинкт именно к таким действиям в нём ослаблен длительным отсутствием упражнений, отсутствием понуждения к упражнению). И тогда этот кастратист формулирует сумму новых условий существования и самосохранения для людей совершенно определённого вида: в этом он реалист. Средства для его самостатуирования те же самые, что и для более древних легислатур: апелляция ко всем и всяческим авторитетам, к «богу», использование понятия «вины и наказания», — то есть он пускает в ход весь инструментарий старого идеала, только в новом истолковании, — вину, например, представляет делом более сокровенным, внутренним (допустим, в виде угрызений совести).

На практике подобная разновидность человека погибает, как только перестают наличествовать исключительные условия его существования — своего рода Таити, островное счастье, каким и была жизнь малоприметных евреев в провинции. Их единственный природный противник — это почва, из которой они произросли: против неё им приходится бороться, ради этой борьбы им приходится снова взращивать в себе аффекты нападения и обороны; их противники — приверженцы старого идеала (эта разновидность вражды великолепно представлена отношением Павла к иудейству, Лютера — к священническому аскетическому идеалу). Самую мягкую форму этого соперничества, безусловно, явили первые буддисты: пожалуй, ни на что не тратилось больше труда, чем на их стремление обескровить и ослабить враждебные чувства. Борьба против чувства вражды, похоже, становится чуть ли не первейшей задачей буддиста: лишь поборов это чувство, можно обрести мир в душе. Вызволиться — но без мстительной злобы: это, впрочем, предполагает удивительно размягчённую и подслащённую разновидность человечности — святость...

*

Хитрость морального кастратизма. — Как вести войну против мужских аффектов и оценок? Средств физического воздействия в распоряжении нет, значит, можно вести только войну хитростью, колдовством, ложью, — короче, войну «умственную».

Рецепт первый: присвоить добродетель всецело и только своему идеалу; старый идеал отрицать, низводя его до противоположности всему идеальному. Здесь не обойтись без искусства клеветы.

Рецепт второй: постулировать свой тип мерилом вообще всего; проецировать его на вещи, на тень вещей и их судьбу, на подоплёку судьбы — сделать его богом.

Рецепт третий: представить противников своего идеала противниками бога, измыслить себе право на великий пафос, на власть, на проклятье и благословение.

Рецепт четвёртый: все невзгоды, всю жуть, весь ужас и роковую бедственность существования выводить из несогласия, сопротивления своему идеалу; всякая беда ниспосылается как наказание — даже и на приверженцев (за исключением тех случаев, когда это испытание и т. д.).

Рецепт пятый: зайти настолько далеко, что даже саму природу разбожествить как противоположность собственному идеалу — рассматривать столь длительное пребывание в природном мире как великое испытание терпения, как своего рода мученичество; упражняться в dédain[83] ужимок и манер в отношении ко всем «естественным вещам».

Рецепт шестой: победа противоприроды, идеального кастратизма, победа мира чистоты, добра, безгреховности, блаженства проецируется в будущее как конец, финал, великая надежда, как «приход царства божьего».

— Надеюсь, над головокружительным взлётом одного мелкого человеческого подвида на высоту абсолютного мерила всех вещей мы пока что ещё можем посмеяться?..

205

Мне безусловно не нравится ни в этом Иисусе из Назарета, ни, скажем, в его апостоле Павле то, что они с таким упорством вбивали в головы маленьким людям, будто их скромные добродетели и вправду чего-то стоят. За это дорого пришлось расплачиваться — ибо в итоге куда более ценные качества добродетели и человека эти мелкие людишки ославили, они натравили друг на друга достоинство благородной души и угрызения её совести, они сбили с верного курса все смелые, широкие, удалые, эксцессивные склонности сильной души, ввели их в заблуждение вплоть до саморазрушения.

206

В «Новом Завете», в особенности в Евангелиях, я слышу речения отнюдь не божественного: скорее, напротив, здесь в косвенной форме звучит самая низменная, самой яростная клевета и жажда изничтожения, — то есть одна из самых подлых форм ненависти.

— Отсутствует всякое знание свойств высшей натуры. — Беззастенчивое злоупотребление запанибратством во всех видах; весь запас пословиц использован и нагло присвоен; так ли уж было нужно, чтобы Бог приходил, дабы сказать тому мытарю{162} и т. д. Нет ничего более расхожего, чем эта борьба с фарисеями при помощи абсурдных и непрактичных моральных мнимостей — на подобные tour de force[84] народ всегда был падок. Упрёк в «лицемерии»! Из этих-то уст! Нет ничего более расхожего, чем подобное обращение с противником, — это коварнейший признак либо благородства, либо как раз его отсутствия.

207

Исконное христианство — это ликвидация государства: христианство возбраняет присягу, военную службу, суды, самооборону и оборону какой бы то ни было целокупности, различия между соплеменниками и чужеземцами; запрещает и иерархию сословий.

Пример Христа: он не противится тем, кто причиняет ему зло; он не защищается; больше того — «подставьте левую щеку». (На вопрос «Ты ли Христос?» он отвечает: «Отныне узрите [Сына Человеческого, сидящего одесную силы и грядущего на облаках небесных]»). Он запрещает ученикам своим оборонять его; он специально подчёркивает, что мог бы получить помощь, но не хочет{163}.

Христианство — это также и ликвидация общества: оно отдаёт предпочтение всему, что обществом отторгнуто, оно взрастает из среды изгоев и преступников, отверженных и прокажённых всех мастей, «грешников», «мытарей» и проституток, из самого тёмного люда («рыбаки»); оно злобно чурается богатых, учёных, благородных, добродетельных, «корректных»...

208

Война против знатных и власть имущих, как она ведётся в «Новом Завете», подобна той, какую ведёт Рейнеке-Лис{164}, и ведётся теми же средствами — только неизменно со священнической елейностью и с решительным нежеланием признавать собственную хитрость.

209

Евангелие: весть, что всем низшим и бедным открыт доступ к счастью, — что ничего и делать не надо, кроме как избавиться от учреждений, традиций, опеки высших сословий: в этом смысле приход христианства есть не что иное, как приход типичного социалистического учения. Собственность, честный промысел, отчизна, сословия и ранг, суды, полиция, государство, церковь, образование, искусство, военное дело — всё это суть многочисленные препоны счастью, средостения, дьявольские козни, коим Евангелие сулит суровый суд — и всё это точно так же типично и для социалистического учения.

В подоплёке тут возмущение, взрыв накопившегося недовольства против «господ», радостное предвкушение того, сколько счастья может крыться уже в одном только восчувствовании своей свободы после столь долгого гнёта...

В большинстве случаев — символ того, что с нижними слоями общества обходились слишком человечно, что они уже ощутили на кончике языка запретный для них вкус счастья... Не голод вызывает революции, а тот аппетит, что приходит к народу во время еды...

210

Стоит хотя бы раз прочесть «Новый Завет» как книгу совратительную: добродетель здесь попросту конфискуется, в инстинктивной надежде на то, что с нею вместе можно взять в полон и общественное мнение, — причём самая скромная добродетель, которая признаёт только идеальную стадность и более ничего (кроме, разумеется, пастуха): мелкая, елейная, доброжелательная, услужливая, томно-восторженная добродетель, не имеющая никаких притязаний вовне, — намеренно от «мира» отмежёвывающаяся.

Это самое вздорное и тёмное заблуждение — полагать, будто судьбы человечества вершатся так, что община находится по одну сторону и воплощает в себе всё праведное, а мир по другую и воплощает всё неверное, порочное и вечно-проклятое. Самая вздорная и тёмная ненависть против всего, что есть власть — но ни в коем случае к ней не прикасаясь! Своего рода внутреннее высвобождение, которое, однако, внешне всё оставляет по-старому. (Услужливость и рабство; из всего уметь сделать средство служения богу и добродетели).

211

Христианство возможно как проявление наиболее приватной формы существования; оно предполагает тесный круг укромного и совершенно аполитичного общества; в идеале это тайное религиозное собрание. Напротив, «христианское государство», «христианская политика» — это наглое бесстыдство, ложь, нечто вроде христианского главнокомандования, когда «царя небесного воинства» почитают как начальника генерального штаба. Да и папство тоже никогда не было в состоянии проводить христианскую политику... а когда политикой занимаются реформаторы, как Лютер, то надо знать: они такие же приверженцы Макиавелли{165}, как любой тиран или аморальный человек{166}.

212

Христианство и сейчас ещё возможно в любую секунду... Оно не связано ни одной из тех бесстыдных догм, которые украсили себя его именем: ему не нужно ни учение о персонифицированном боге, ни о грехе, ни о бессмертии, ни о спасении, ни о вере, ему вообще не нужна никакая метафизика, а ещё меньше аскетизм, а ещё меньше христианское «естествознание»{167}... [Христианство — это практика, а не вероучение. Оно говорит нам о том, как нам действовать, а не как нам веровать.]

Тот, кто сегодня сказал бы: «не хочу быть солдатом», «мне нет дела до судов», «я не пользуюсь услугами полиции», «я не желаю делать ничего такого, что нарушит мир и покой внутри меня — а если мне придётся из-за этого пострадать, ничто не сохранит во мне мир и покой лучше, чем моё страдание» — тот был бы христианином...

213

К истории христианства. — Беспрерывное изменение среды: применяясь к нему, христианство беспрерывно перемещает свои точки опоры... поощрение низких и бедных сословий... развитие богаделен... тип «христианина» шаг за шагом снова принимает всё то, что он изначально отрицал (в отрицании чего он и заключался).

Христианин становится гражданином, солдатом, субъектом и объектом судопроизводства, рабочим, торговцем, учёным, теологом, священником, философом, помещиком, художником, патриотом, политиком, «правителем»... он возобновляет все те деяния, которые отвергал и порицал (самооборона, признание судов, наказания, клятвы, различение между разными народами, высокомерие, гнев...). Вся жизнь христианина в конечном счёте превратилась именно в ту жизнь, от которой Христос в своих проповедях призывал отрешиться...

Церковь в той же мере воплощает собой триумф антихристианства, что и современное государство, современный национализм... Церковь — это варварское поругание христианства.

214

Возобладали в христианстве: иудаизм (Павел); платонизм (Августин); культ мистерий (учение о спасении, символ «креста»); аскетизм (враждебность против «природы», «разума», «чувств», — Восток...).

215

Христианство как разъестествление стадной морали — результат абсолютного непонимания и самоослепления. Демократизация есть более естественное проявление этой морали, гораздо менее лживое.

Факт: угнетённые, низшие, вся эта огромная масса рабов и полурабов хотят получить власть.

Первая ступень: они освобождаются, — они вызволяются, сперва мысленно, они распознают друг друга среди себе подобных, они начинают верховодить.

Вторая ступень: они вступают в борьбу, они хотят признания, равных прав, «справедливости».

Третья ступень: они хотят преимуществ (они перетягивают на свою сторону представителей власти).

Четвёртая ступень: они хотят иметь власть только для себя, и они её заполучают...

В христианстве следует различать три элемента: а) угнетённые всех видов, б) посредственности всех видов, в) неудовлетворённые и больные всех видов. Силами первого элемента христианство борется против политической знати и её идеала; силами второго элемента — против людей исключительных и привилегированных (в умственном, чувственном и всяком ином отношении); силами третьего элемента оно борется против природного инстинкта всех здоровых и счастливых людей.

Когда оно добьётся победы, второй элемент выйдет на первый план; ибо тогда христианство уже склонит на свою сторону всех здоровых и счастливых (в качестве бойцов за христианское дело), равно как и власть имущих (как заинтересованных ввиду подавляющего превосходства толпы), — и вот тогда окончательно возобладает стадный инстинкт, то бишь во всех отношениях бесценная посредственная натура, которая высшую санкцию получает именно благодаря христианству. Эта посредственная натура в конце концов до такой степени начинает себя уважать (и до такой степени осмелевает), что уже помышляет о доминировании и в политическом смысле...

— Демократия — это объестествлённое христианство: своего рода «возврат к природе», но только после того, как сугубо противоестественным образом оказалась преодолённой противоположная система ценностей. — Следствие: аристократический идеал отныне всё больше лишается естественности («высший человек», «благородный», «художник», «страсть», «познание» и т. д.); романтизм как культ исключительности, гения и т. д.

216

Когда и «господа» могут стать христианами. — Это заложено в инстинкте сообщества (племя, род, стадо, община): воспринимать состояния и влечения, которым оно обязано своим сохранением, как сами по себе ценные — например, послушание, взаимность, осторожность, умеренность, сострадание, — и тем самым, следовательно, всё, что этому препятствует или противоречит, подавлять и сводить на нет.

Точно так же в инстинкте господствующих (неважно, людей или сословий) заложено стремление выделять и поощрять добродетели, благодаря которым подданные сохраняют преданность и покорность (состояния и аффекты, которые могут быть сколь угодно чужды и претить их собственным чувствам).

Стадный инстинкт и инстинкт господствующих в поощрении и хвале некоторого числа добродетелей совпадают — но по разным причинам: первый из эгоизма непосредственного, второй из эгоизма опосредованного.

Подчинение господствующих рас{168} христианству в существенной мере есть следствие убеждения, что христианство — религия стадная, что оно учит послушанию, — короче, что христианами легче править, чем нехристианами. Этим посулом римский папа и сегодня ещё рекомендует китайскому императору пропаганду христианства.

Вдобавок к этому соблазнительная сила христианского идеала сильнее всего действует, пожалуй, на такие натуры, которые любят опасность, приключения и препоны, которые любят всё, что связано с риском даже для их жизни, но с таким риском, при котором можно ощутить чувство абсолютного могущества. Достаточно вспомнить святую Терезу в обрамлении героического энтузиазма её братьев{169}: христианство предстаёт здесь как форма необузданного порыва воли, как добровольное испытание силы воли, как героическое дон-кихотство...

[3. Христианский идеал]


217

Война против христианского идеала, против учения о «блаженстве» и «спасении души» как главной жизненной цели, против превознесения бесхитростных людишек, чистых сердец, страдальцев, неудачников и т. д.

Где и когда хоть один сколько-нибудь стоящий человек пусть даже отдалённо напоминал этот христианский идеал? По крайней мере на непредвзятый взгляд, какой должен быть у психолога и вообще всякого проницательного человека! — Достаточно перелистать всех героев у Плутарха.

218

Наше преимущество: мы живём в век сопоставлений, мы можем проверять и сличать так и столько, сколько и как никогда ещё не проверяли и не сличали; мы есть самосознание истории вообще... Мы наслаждаемся иначе, мы страдаем иначе: сопоставление всего неимоверно разнообразного есть наинасущнейшая деятельность наших инстинктов... Мы понимаем всё, проживаем всё, ничто в прошлом не вызывает в нас враждебного чувства. Пусть даже для нас это может плохо кончиться — наше доброжелательное и почти ласковое любопытство бесстрашно пускается навстречу самым опасным вещам...

«Всё идёт хорошо» — нам стоит неимоверного труда на это возразить... Мы страдаем, когда вынуждены дойти до такой степени неинтеллигентности, как выступление против чего-то... В сущности мы, учёные, сегодня лучше всех следуем заветам Христа.

219

Ирония в отношении тех, кто полагает, будто христианство преодолено достижениями современного естествознания. Система христианских ценностей тем самым абсолютно не преодолена. «Христос на кресте» всё ещё — до сих пор — самый возвышенный символ.

220

Два великих нигилистических движения: а) буддизм; б) христианство. Последнее лишь сейчас более или менее достигло тех состояний культуры, при которых оно способно исполнить своё исконное назначение — уровня, который ему подобает, среды, в которой оно может явить себя в чистоте...

221

Мы снова восстановили христианский идеал; осталось только определить его ценность.

1. Какие ценности этим идеалом отрицаются — что содержит в себе противоположный идеал? — Гордость, пафос дистанции, большую ответственность, отвагу, великолепную витальность, инстинкты покорителя и воина, обожествление страсти, мести, хитрости, гнева, вожделения, приключения, тяги к познанию; отрицается благородный идеал — красота, мудрость, великолепие и опасность человеческого типа: целеполагающий, «будущностный» человек (здесь христианство обнаруживает себя как продолжение и следствие иудаизма).

2. Осуществим ли он? — Да, но в определённых климатических условиях... наподобие индийскому. Ибо здесь отсутствует труд, работа... — он упраздняет народ, государство, культурную общность, правосудие, он отвергает образование, знание, воспитание хороших манер, промыслы и ремёсла, торговлю... он сводит на нет всё, что составляет пользу и ценность человека — он посредством идиосинкразии чувств человека замыкает и приканчивает: аполитичный, вненациональный, не способный ни к защите, ни к нападению, такой человек возможен только внутри строжайшим образом упорядоченной государственной и общественной жизни, которую эти трутни-святоши повсюду и насаждают — за всеобщий счёт...

3. Остаётся, как следствие, только воля к усладам — и ни к чему больше! «Блаженство» оказывается самодостаточной аксиомой, не требующей ни обоснований, ни оправданий, а всё остальное (по принципу: живи и жить давай другим) — только средством к этой цели...

— Но это очень низкий уровень мысли: страха перед болью, перед всеобщим загрязнением, перед запустением и распадом уже достаточно для того, чтобы всё это отбросить... Это скудоумный образ мышления... признак измождённой расы... Не следует обманываться («Станьте как дети...») — родственные натуры: Франциск Ассизский (невротик, эпилептик, визионер, как Иисус).

222

Высший человек отличается от низшего бесстрашием и умением бросить вызов несчастью; это признак деградации, когда начинают главенствовать эвдемонистические критерии оценки (физиологическое истощение, оскудение воли). Христианство с его установкой на «блаженство» — это типичный образ мышления страдательной и скудной человеческой породы. Полная сила устремлена к тому, чтобы творить, страдать и погибнуть — ей не по нраву убогое христианское святошество и жреческие ужимки.

223

Бедность, смирение и целомудрие — опасные и порочащие человека идеалы, однако, подобно ядам, вполне полезное снадобье при определённых заболеваниях, как, например, во времена римской империи.

Все идеалы опасны, поскольку они унижают и клеймят презрением действительное; все они — яды, но как временное снадобье необходимы.

224

Бог создал человека счастливым, праздным, невинным и бессмертным; наша действительная жизнь есть ложное, заблудшее, грешное существование, существование-кара. Страдание, борьба, труд, смерть расцениваются как возражения против жизни, как нечто сугубо временное, противоестественное, ставящее саму жизнь под сомнение; как нечто, против чего требуются — и имеются! — спасительные снадобья.

Человечество — от Адама и до наших дней — пребывало в ненормальном состоянии: сам бог в расплату за вину Адама пожертвовал своим сыном, дабы этому ненормальному состоянию положить конец; естественный ход и характер жизни — это проклятье; тому, кто в него поверит, Христос возвратит нормальное состояние — сделает его счастливым, праздным и невинным. — Но земля не стала плодоносить сама собой, без участия человеческого труда; женщины по-прежнему рожают детей отнюдь не без боли, да и болезни тоже не исчезли: самые набожные живут в этом мире ничуть не лучше распоследних безбожников. И только то, что человек избавляется от смерти и греха, — то есть утверждения, не поддающиеся никакому контролю, — церковь внедряла с тем большей уверенностью. «Он избавлен от греха» — не делами своими, не суровыми борениями, а просто подвигом душеспасительным искуплен — следовательно, совершенен, невинен, достоин рая.

Истинная жизнь — только вера (то есть самообман, сумасшествие). Всё действительное существование, полное борьбы и соперничества, света и тьмы, — это существование ложное, плохое; задача состоит в том, чтобы от него спастись, избавиться.

«Невинный, праздный, бессмертный, счастливый человек» — именно эту концепцию «высшей желательности» и следует подвергнуть критике прежде всего. Почему, спрашивается, вина, труд, смерть, страдания (и, если уж по-христиански рассуждать, познание) — противоречат высшей желательности? Тухлые христианские понятия — «блаженство», «невинность», «бессмертие»...

225

Порочно эксцентрическое понятие «святости» — в нём нельзя разделить «человека» и «бога». Порочно понятие «чуда» — этой сферы попросту не существует, — единственная, которую ещё как-то можно принять во внимание, это сфера «духовная» (то есть символически-психологическая) — как декаданс, как приложение к «эпикурейству» — кстати, парадиз, рай, в греческом понятии также и «сад Эпикура».

В такой жизни отсутствует какая бы то ни было задача — эта жизнь ничего не хочет... разновидность «эпикурейских богов». Отсутствует какая бы то ни было причина ставить себе цели — детей заводить... всё достигнуто и так.

226

Они презирали тело; они не принимали его в расчёт; больше того — они относились к нему, как к врагу. Они сумасбродно верили, будто «прекрасную душу» можно носить в том трупном уродстве, которое они именовали телом... А чтобы и других заставить в это поверить, им понадобилось истолковать понятие «прекрасная душа» по-новому, переиначить и исказить его естественную наполненность, покуда в конце концов оно не превратилось в бледное, болезненное, идиотически-восторженное существо, каковое и стало восприниматься как совершенство, да ещё «ангельское», как преображение, как высший человек.

227

Полное неведение в вопросах психологии — у христианина нет нервной системы; презрительное нежелание замечать требования тела, само открытие тела; предполагается, что высшей природе человека так и подобает к телу относиться, что душе это всенепременно и только во благо — подчистую и без остатка сводить все совокупные чувствования тела к моральным ценностям; даже болезнь мыслится при этом как нечто, обусловленное моралью, как кара или как испытание, а то ещё как душеспасительное состояние, в котором человек становится более совершенным, чем он мог бы быть, оставаясь здоровым (мысль Паскаля) — иногда добровольное навлечение на себя болезни.

228

Что же тогда такое эта ожесточённая борьба христианина «супротив природы»? Мы ведь не дадим обмануть себя пустыми словами и рассуждениями! Просто это его природе претит то, что на самом деле и есть природа. У большинства страх, кое у кого — отвращение, ещё у кого-то просто некая духовность, любовь к идеалу без плоти и вожделений, а у самых возвышенных — тяга к этакому «чистому экстракту природы», ему-то они и норовят уподобиться. Само собой понятно, что самоуничижение вместо чувства собственного достоинства, пугливая насторожённость перед лицом влечений, отход от насущных повседневных обязанностей (благодаря чему, опять-таки, создаётся чувство собственного высокого ранга), возбуждение себя на непрестанную борьбу за немыслимые вещи, привычка к беспредметному испусканию чувств, — всё это ведёт к созданию определённого человеческого типа: в нём преобладает раздражительность хиреющего под спудом тела, но эта нервозность и вдохновляющие её поводы истолковываются совершенно иначе. Вкус подобного рода натур падок, во-первых, 1. на изощрённое; 2. на цветисто-загадочное; 3. на крайности в чувствах. — Свои естественные наклонности они тем не менее удовлетворяют, но интерпретируя их в новой форме, например, как «оправдание перед богом», «чувство душеспасительной благодати» (всякое неодолимо приятное чувство — гордость, наслаждение и т. д. — интерпретируется именно так.) Общая проблема: что станется с человеком, который всё естественное в себе опорочивает, всё себе практически возбраняет и загоняет под спуд? В действительности же христианин являет собой образчик утрированного самообладания: чтобы обуздать свои вожделения, он, похоже, считает необходимым либо вовсе их изничтожить, либо пригвоздить к кресту.

229

Долгую череду тысячелетий человек физиологически себя не знал — он и сегодня ещё себя не знает. Знание того, например, факта, что у человека есть «нервная система» (а вовсе никакая не «душа»), до сих пор остаётся уделом лишь немногих самых осведомлённых. Но человек даже и не подозревает себя в том, что он чего-то не знает; воистину надо быть очень гуманным, чтобы сказать: «я этого не знаю», чтобы позволить себе роскошь невежества.

Если, допустим, он страдает, или, наоборот, в прекрасном расположении духа, он ничтоже сумняшеся найдёт тому причину, не слишком затрудняясь поисками... В действительности он эту причину найти не может, ибо он даже и не подозревает, где её искать... Что тогда? А тогда он следствия своего состояния примет за его причину, например, какое-нибудь дело, предпринятое в хорошем настроении (по сути-то потому только и предпринятое, что хорошее настроение придало ему духу), покажется ему, гляди-ка, причиной этого хорошего настроения... Между тем как на самом-то деле и эта удача, как и хорошее настроение, были обусловлены благоприятной координацией физиологических сил и систем.

Или, напротив, он чувствует себя скверно: и, как следствие, не может управиться с какой-то заботой, с сомнениями, с недовольством собой... Но на самом-то деле человек при этом всерьёз полагает, что его плохое самочувствие есть следствие его сомнений, его «греха», его «самокритики».

Но вот возвращается состояние восстановления сил — часто после глубокого утомления и прострации. «Как это получилось, что я чувствую себя так свободно, так раскованно? Это просто чудо, только бог мог такое совершить». — И вывод: «он мне простил мой грех»...

Отсюда возникает практика: чтобы вызвать в себе чувства греха и покаянной подавленности, надо привести в болезненное и нервозное состояние своё тело. Методика этих действий известна. Как и следует ожидать, человек не усматривает каузальную логику факта — в итоге мы получаем религиозное обоснование умерщвления плоти, оно предстаёт как самоцель, тогда как на самом деле оказывается лишь средством для достижения того болезненного несварения души, которое мы принимаем за раскаяние («идея фикс» греха, гипнотизирование несушки очерчиванием вокруг неё круга «греха»{170}).

Подобные надругательства над собственным телом порождают почву для многообразных «чувств вины», то есть некоего всеобщего недуга, который требует объяснения...

С другой стороны, точно также возникает и методика «спасения»: сперва мы провоцировали неистовство чувства молитвами, движениями, жестикуляцией, клятвами, — теперь на смену ему приходит изнеможение, часто очень тяжёлое, нередко и в форме эпилепсии. А за этим состоянием глубокой вялости и разбитости наступает проблеск выздоровления — или, в религиозных понятиях, «спасение».

230

В прежние времена подобные состояния и последствия физиологического изнурения, поскольку они чреваты вещами внезапными, ужасными, необъяснимыми и непредсказуемыми, почитались больше, чем здоровые состояния и их последствия. Люди боялись, предполагали здесь воздействие высших сил. Сон и сновидения, тень, ночь, природный страх сделали ответственными за возникновение двоемирия — а надо было прежде всего присмотреться к симптомам физиологического истощения. Древние религии своими обрядами умели специально подводить верующих к состоянию истощения, когда он с неизбежностью начинал переживать подобные вещи... Людям казалось, что они вступают при этом в сферы высшего порядка, где всё перестаёт быть известным. — Видимость высшей силы...

231

Сон как следствие всякого утомления, утомление как следствие всякого чрезмерного возбуждения...

Потребность в сне, обожествление и обожание самого понятия «сон» во всех пессимистических религиях и философиях.

Утомление в данном случае — это утомление расы; сон, с психологической точки зрения, есть лишь выражение необходимости в более глубоком и продолжительном отдыхе... На самом же деле это смерть обольщает в образе своего брата — сна...

232

Весь христианский набор упражнений по части покаяния и спасения души можно рассматривать как произвольно вызываемое folie circulaire[85]; как нетрудно догадаться, осуществим он лишь в уже предрасположенных к этому (то есть болезненных и слабых) индивидуумах.

233

Против раскаяния и его чисто психологического врачевания. — Неумение справиться с каким-то переживанием уже есть признак упадка. Бередить старые раны, упиваться презрением к себе и собственной подавленностью — это просто одна из болезней, из которой никогда не воспоследует «спасение души», а только новая стадия того же заболевания...

Эти состояния «душеспасительной благости» у христианина суть только изменения одного и того же болезненного состояния, — истолкования эпилептического кризиса по определённой формуле, которую даёт не наука, а религиозная мания.

Человек, когда он болен, на свой болезненный лад добр... большую часть психологического аппарата, с которым работало христианство, мы сегодня причисляем к формам истерии и эпилепсии.

Всю эту практику психологического душевного восстановления следует поставить обратно на физиологическую основу; «угрызения совести» как таковые суть лишь помеха на пути к выздоровлению, — надо пытаться новыми действиями всё в себе уравновесить, дабы как можно скорей избежать хвори самомучительства... чисто психологическую практику душевного врачевания, используемую церковью и сектами, следовало бы дискредитировать как опасную и вредную для здоровья... больного нельзя исцелить молитвами и заклинаниями злых духов — состояния «раскаяния», наступающие под воздействием подобных мер, весьма далеки от того, чтобы вызывать доверие с психологической точки зрения...

Человек здоров, когда способен посмеяться над убийственной серьёзностью и рвением, с какими он относился к какой-нибудь мелочи жизни, что прежде до такой степени его завораживала; человек здоров, когда к угрызениям совести, к укусам её относится так же, как к укусу собаки, в которую швырнули камнем, — когда он своего раскаяния стыдится.

Вся предыдущая практика, чисто психологическая и религиозная, была направлена лишь на изменение симптомов: человека считали выздоровевшим, когда он падал ниц перед крестом и начинал божиться, что будет хорошим человеком... Но преступник, который с мрачной решимостью держит ответ за свою судьбу и задним числом не хулит своё деяние, имеет в себе куда больше душевного здоровья... Преступники, вместе с которыми Достоевский отбывал каторгу, все сплошь были натурами несломленными, — разве это не во сто крат более цельные и ценные люди, нежели иной «сломленный» христианин?{171}

(Я рекомендую врачевать угрызения совести по методе Митчелла{172}.)

234

Угрызения совести: признак того, что характер человека ещё не дорос до совершённого им поступка. Бывают угрызения совести даже после добрых дел: из-за необычности этих дел, из-за того, что выделяет их из старого и общего ряда.

235

Против раскаяния. Не люблю эту трусость в отношении собственного поступка; не следует так легко предавать самого себя под натиском внезапного стыда и смущения. Скорее уж тут уместно чувство безусловной гордости. Наконец, какая и кому от этого польза! Ни один поступок раскаянием назад не вернёшь; равно как не вернёшь его «прощением» или «искуплением». Надо быть теологом, чтобы уверовать в силу, способную «загладить» и «вывести» вину: мы, аморалисты, предпочитаем вовсе в вину не верить. Мы, напротив, считаем, что всякое действие в корнях своих ценностно-идентично, — равно как и то, что действия, обращённые против нас, несмотря на это, с экономической точки зрения, могут быть полезными, общежелательными действиями. — В отдельных случаях мы, возможно, и признаём, что каких-то поступков легко могли бы и избежать, — просто в совершении его нам благоприятствовали обстоятельства. Но кто из нас, при благоприятных-то обстоятельствах, не совершил бы целый набор преступлений? Поэтому никогда не надо говорить: «этого и того тебе не следовало бы делать», а всегда и только: «как странно, что я уже сотню раз этого не сделал». — Наконец, лишь немногие действия суть действия типические и в этом смысле действительно являют собой аббревиатуру личности; в свете того, до какой малой степени большинство людей представляют собою личности, редко какой человек характеризуется своим деянием. Деяние по воле обстоятельств, сугубо поверхностное, сугубо рефлекторное, как ответ на внешнее раздражение, свершившееся прежде, чем глубины нашего бытия были им затронуты, спрошены. Вспышка гнева, рывок руки, удар ножа — что в этом от личности! Деяние очень часто влечёт за собою застывший взгляд и скованность, несвободу — словно воспоминанием о нём человек заворожён, словно себя он всё ещё ощущает лишь придатком своего деяния. Это душевное расстройство, этот своего рода гипноз нужно побороть в себе первым делом: отдельный поступок, каким бы он ни был, в сравнении со всеми остальными действиями человека всё равно что нуль, он может быть не в счёт и никакой счёт при этом не исказит. Дешёвый интерес, который может проявить к нему общество, дабы всё существование наше свести только к одному направлению, как будто вся цель и смысл его только в том и заключается, чтобы одно-единственное это деяние искоренить, самого автора деяния заражать не должен: к сожалению, сплошь и рядом именно это и происходит. Тут всё дело в том, что всякое деяние с необычными последствиями влечёт за собой душевное расстройство — неважно даже, хорошие это последствия или скверные. Посмотрите на возлюбленного, только что заручившегося верным обещанием; на поэта, которому рукоплещут в театре — по части torpor intellectualis[86] они ни в чём не отличаются от анархиста, к которому только что нагрянули с обыском.

Есть действия, недостойные нас — действия, которые, признай мы их типичными для себя, низвели бы нас в более низкий разряд. В таком случае надо избежать только одной ошибки — признания данного действия типичным. Есть, однако, и обратный род действий, которых мы недостойны: исключения, рождённые особой полнотой счастья и здоровья, волны наших высочайших приливов, которые однажды столь высоко вздыбил шторм, случай — такие поступки и «деяния» не типичны. Никогда не следует судить о личности художника по его творениям.

236

A. Человек всё ещё беспутен и страшен в той мере, в какой сегодня ещё представляется необходимым христианство...

B. С другой точки зрения оно вовсе не нужно, а, напротив, сугубо вредно, но действует притягательно и соблазнительно, потому что отвечает болезненному характеру целых слоёв и типов нынешнего человечества... вдохновляясь христианством, они уступают своим внутренним наклонностям — декаденты всех мастей.

Следует строго различать между A и B. В случае A христианство — снадобье или, по меньшей мере, средство обуздания (при некоторых обстоятельствах оно вызывает болезненные состояния, что может оказаться полезным, дабы сломить дикость и грубость человеческой натуры).

В случае B оно само есть симптом болезни, усугубляет декаданс; оно противодействует общеукрепляющей системе лечения, то есть инстинкт больного здесь направлен против того, что для него целебно.

237

Партия серьёзных, достойных, вдумчивых — и противостоящее ей скопище диких, нечистых, непредсказуемых бестий; это просто проблема содержания животных — при этом укротитель должен на своих зверей действовать устрашающе и сурово, внушать им ужас.

Все существенные требования должны ставиться с брутальной непреложностью, то есть с тысячекратно преувеличенной суровостью: даже само исполнение требования должно представать в огрублённом виде, вызывая почтительный страх; например, обесчувствливание со стороны брахманов.

*

Борьба с канальством и скотством; как только будет достигнута определённая степень обуздания и порядка, нужно разверзнуть как можно более ужасающую пропасть между очищенными и возрождёнными — и всем прочим остатком...

Пропасть эта преумножает самоуважение, веру высших каст в то, что они из себя представляют — отсюда и каста нечестивых. Презрение и избыток его, пусть даже в стократном преувеличении, психологически совершенно оправданы — только так они проймут, кого следует.

238

Борьба против брутальных инстинктов — нечто совсем иное, нежели борьба против инстинктов болезненных: между тем средства этой борьбы, направленной на то, чтобы совладать с брутальностью, нередко сами ведут к возникновению болезни; психологическое целительство в христианстве очень часто направлено на то, чтобы сделать из скотины больное и, следовательно, кроткое животное.

Борьба против грубых и необузданных натур должна вестись средствами, способными на эти натуры воздействовать: средства всяческих суеверий здесь необходимы и совершенно незаменимы.

239

В известном смысле наша эпоха созрела (а именно декадентна) — какой была и эпоха Будды. Вот почему возможно и христианство без абсурдных догм (омерзительнейших выродков античного гибридизма){173}.

240

Даже если предположить, что не может быть приведено доказательство против христианской веры, Паскаль, имея в виду ту устрашающую возможность, что таковое доказательство всё же сыскалось бы и оказалось истинным, тем не менее почитал в высшем смысле разумным оставаться христианином{174}. Сегодня, в знак того, насколько христианство утратило в своей устрашающей силе, приводят иной довод в его оправдание, а именно тот, что, дескать, даже если это и заблуждение, всё равно приятно всю жизнь этим заблуждением наслаждаться и пользоваться его преимуществами, — то бишь, похоже, эту веру надо сохранить как раз благодаря её успокоительному воздействию, — значит, не из страха перед некоей грозящей возможностью, а скорее из страха лишиться определённой прелести в жизни. Этот гедонистический поворот, доказательство аргументами удовольствия, есть симптом упадка: он подменяет собой доказательство силой, то есть тем, что в христианской идее было потрясением, а именно страх. В этом своём перетолковании христианство и вправду клонится к истощению: люди теперь довольствуются опиумным христианством{175}, ибо в них уже нет силы ни на искания, ни на борьбу, ни на риск, ни на противостояние в одиночку, ни даже на паскализм, это умственное самоуничижение, веру в презренность человека, страх «возможно приговорённого». Но подобное христианство, признанное в первую очередь успокаивать больные нервы, в страшной развязке «бога на кресте» вообще не нуждается — вот почему повсюду в Европе потихоньку делает успехи буддизм.

241

Юмор европейской культуры: истинным считают одно, а делают другое. Пример: какой прок от всего искусства толкований и прочтений, ежели церковная интерпретация Библии (протестантская точно так же, как католическая) по-прежнему остаётся неизменной!

242

Люди не отдают себе достаточный отчёт в том, среди какого варварства понятий мы, европейцы, всё ещё живём. Как можно верить, что «спасение души» способно зависеть от какой-то книги!.. А я слыхал, многие верят в это до сих пор.

Какой прок от всего научного воспитания, от всей критики и герменевтики, если та чушь под видом истолкования Библии, которую всё ещё сохраняет в силе церковь, не превратила краску стыда в нашу естественную телесную окраску?

243

Обдумать: в какой мере злосчастная вера в провидение божье — самая пагубная для руки и разума вера из всех, какие только были на свете — существует и по сей день; до какой степени под терминами «природа», «прогресс», «совершенствование», «дарвинизм», под суеверными представлениями об определённых взаимосвязях между счастьем и добродетелью, несчастьем и виной — по-прежнему живут и доживают христианские толкования и предпосылки. То абсурдное доверие к ходу вещей, к «жизни», к «жизненному инстинкту», та смиренная убеждённость обывателя, что каждый просто должен исполнять свой долг, дабы всё на свете шло хорошо, — всё это имеет смысл, только основываясь на предположении об управлении ходом вещей sub specie boni[87]. Даже фатализм, наша нынешняя форма философской утончённости, есть следствие этой самой долговечной веры в божий промысел, причём следствие неосознанное: в том смысле, что всё происходящее как будто не именно нас касается: (как будто мы в силах позволить всему идти, как оно идёт, как будто каждый отдельный человек есть только модус абсолютной реальности).

244

Это верх психологической изолганности человека — [по] ракурсу и масштабу всего, что представляется ему добрым, могущественным, мудрым и ценным, измыслить себе существо как первоначало и некое «само-по-себе» — и при этом всю причинность, в силу которой вообще существуют хоть какая-то доброта, какая-то мудрость, какое-то могущество, напрочь отбросить. Короче, элементы позднейшего и самого детерминированного происхождения полагать не как возникшие, а как «сами по себе» сущие и даже более того — именно в них видеть первопричину всякого возникновения... Если исходить из опыта, из тех случаев, когда человек значительно возвышался над обычной меркой человеческого, то мы увидим, что каждая высокая ступень власти заключает в себе свободу от добра и зла, равно как и от «истинно» и «ложно», и не удостаивает отчётом тех сторон нашей натуры, которые взыскуют «доброты»; мы убеждаемся в том же самом ещё раз, созерцая всякую высокую ступень мудрости — доброта здесь «снята» точно так же, как правдивость, справедливость, добродетельность и прочие прихотливые вензеля народных оценок. Наконец, всякая высокая ступень самой доброты — разве не очевидно, что она уже предполагает умственную недалёкость и нетонкость? Равно как и неспособность на сколько-нибудь существенном отдалении различать между истинным и ложным, полезным и вредным? Не говоря уж о том, что высокая степень власти в руках высшей доброты принесла бы с собой самые гибельные последствия («ликвидацию зла»)? — И вправду, посмотрите только, какие тенденции этот «Бог любви» внушает своим верующим: они же разрушают человечество во имя «добра». — На практике же, в свете действительного мироустройства, этот бог показал себя богом наивысшей близорукости, дьявольщины и бессилия: из чего само собой вытекает, много ли стоит такая его концепция.

Ведь сами по себе ни знание, ни мудрость никакой ценности не имеют; точно также и доброта — прежде всего надо ещё иметь перед глазами цель, исходя из которой эти качества приобретают ценность или, наоборот, никчёмность; можно представить себе такую цель, исходя из которой сугубые знания являли бы собой большой вред (если, допустим, одной из предпосылок развития жизни был бы сугубый самообман; тоже самое и доброта, если бы она, допустим, ослабляла и парализовывала пружины больших вожделений)...

Если брать нашу человеческую жизнь, как она есть, то выясняется, что всякая «истина», всякая «доброта», всякая «святость», всякая «божественность» христианского толка пока что обнаруживали себя только как великая опасность; человечеству и по сей день угрожает опасность погибнуть от этой опасной для жизни идеальной мнимости.

245

Стоит взвесить ущерб, наносимый всем человеческим учреждениям, если вообще постулируется некая божественная или потусторонняя высшая сфера, которая призвана сперва эти учреждения санкционировать. Привыкая видеть ценность учреждений только этой санкции (например, в браке), люди начинают меньше ценить, а то и вовсе отрицать их естественную значимость... Природа впала в немилость постольку, поскольку противоприрода бога оказалась в чести. «Природа» стала чуть ли не синонимом «презренного» и «плохого».

В этом роковое злосчастье веры в реальность высших моральных качеств в боге: тем самым все действительные ценности начисто отрицаются и в принципе переосмысливаются как не-ценности. Так на трон взошла противоестественность. Подобная неумолимая логика привела человека к требованию абсолютного отрицания природы.

246

Тем, что христианство выдвинуло на передний план учение о бескорыстии и любви, оно ещё вовсе не постулировало интересы вида как высшие по отношению к интересам индивидуальным. Его действительным историческим воздействием, роковым и губительным, остаётся, напротив, как раз возрастание эгоизма, эгоизма индивидуального и обострённого до крайности (до крайности индивидуального бессмертия). Отдельный человек благодаря христианству приобрёл такую важность, такое абсолютное значение, что им уже стало невозможно пожертвовать: однако этот вид существует только за счёт человеческих жертв... Перед богом все «души» стали равны: но ведь это опаснейшая из всех возможных оценок! Полагая отдельных людей равными, мы ставим под вопрос существование вида, мы поощряем практику, которая ведёт к разрушению вида: христианство как принцип есть прямая противоположность селекции. Если вырожденец и больной («христианин») должен иметь ту же ценность, что здоровый («язычник»), а то даже и большую (если принять на веру суждения Паскаля о болезни и здоровье), — тогда природный, естественный ход развития перечёркнут крест-накрест и высшим законом провозглашена противоприрода... Эта любовь к человеку вообще на практике означает предпочтение недужных, обделённых, выродившихся; она действительно низвела и ослабила силу человечества, его ответственность, высокий долг приносить людей в жертву. Остаётся, по схеме христианского полагания ценностей, приносить в жертву самого себя: однако этот последыш человеческих жертвоприношений, единственный, христианством допускаемый и даже рекомендованный, с точки зрения общего развития породы, не имеет абсолютно никакого смысла. Для процветания вида безразлично, жертвуют ли собой его отдельные особи (неважно, делают ли они это на монашеский, аскетический лад или при помощи крестов, крестов и эшафотов, как «мученики» за ложное дело). Виду требуется гибель неудавшихся, слабых, выродившихся особей: но именно к таковым всегда и обращалось христианство, играя роль консервирующей силы, оно ещё более усугубило и так достаточно мощный инстинкт слабых щадить себя, оберегать себя, держаться друг за дружку. Что такое «добродетель» и «любовь к ближнему» в христианстве, как не именно эта взаимность самосохранения, эта солидарность слабых, эта помеха селекции? Что такое христианский альтруизм, как не массовый эгоизм слабых, учуявший, что ежели все будут друг о дружке печься, то каждый по отдельности дольше сохранится?.. Кто не воспринимает подобный образ мыслей как крайнюю аморальность, как преступление против жизни, тот, значит, сам принадлежит к этой недужной банде и сам заражён её инстинктами... Подлинная любовь к человеку требует жертв во благо вида — эта любовь сурова, полна самопреодоления, ибо ей нужны человеческие жертвы. А этот псевдо-гуманизм, именуемый христианством, хочет добиться как раз обратного: чтобы никого не приносили в жертву...

247

Не было бы ничего более полезного и заслуживающего поощрения, как последовательный нигилизм дела. — Все эти феномены христианства и пессимизма, как я их понимаю, выражают вот что: «мы созрели, чтобы перестать быть; для нас было бы разумно перестать быть». Воистину, подобный голос «разума» стал бы в таком случае и голосом селективной природы.

Зато, напротив, всяческого осуждения заслуживает двусмысленная и трусливая половинчатость религии, в частности, такой, как христианство, а ещё точнее, церкви, которая, вместо того, чтобы побуждать людей к смерти и самоуничтожению, оберегает всё больное и уродливое, призывая его плодиться и размножаться.

Проблема: какими средствами может быть достигнута строгая форма великого и заразительного нигилизма, которая бы с научной основательностью преподавала и практиковала добровольную смерть...{176} (а не хилое прозябание с призрачными видами на мнимое посмертное существование).

Любой меры осуждения христианства будет мало за то, что значимость такого великого очистительного нигилистического движения, какое, возможно, было на подходе, оно обесценило мыслью о бессмертии отдельного частного лица, равно как и надеждой на воскресение из мёртвых; короче, постоянно удерживало людей от деятельного нигилизма, то бишь самоубийства... Оно субституировало медленное самоубийство; постепенную, мелкую, бедную, но длительную жизнь; постепенную, бюргерскую, заурядно-посредственную жизнь и т. д.

248

Христианское моральное знахарство. — Во мне стремительно сменяют друг друга сострадание и презрение, а иногда я просто возмущён, как при виде самого гнусного преступления. Заблуждение вменено здесь в долг, превращено в добродетель, — ошибка стала привычкой, навыком, инстинкт саморазрушения систематизирован под видом «спасения души»; всякая операция ведёт здесь к повреждению, даже к вырезанию органов, энергия которых только и есть предпосылка любого и всяческого выздоровления. В лучшем случае человека не излечивают, а просто один ряд симптомов недуга заменяют другим... И это опасное невежество, система поругания и урезания жизни считается святой, неприкосновенной; жить в служении ей, быть инструментом подобного «целительства», быть священником считается почётным, выделяет человека среди других, делает святым и неприкасаемым его самого. Только божество может быть творцом этого высшего целительства, вызволение от недугов понимается здесь только как откровение, как акт милости, как незаслуженный дар, ниспосланный своей твари создателем.

Первый принцип: здоровье души рассматривается как болезнь, с крайним недоверием...

Второй принцип: предпосылки сильной и полноцветной жизни, сильные влечения и страсти, слывут препонами для сильной и полноцветной жизни.

Третий принцип: всё, что грозит человеку опасностью, всё, что может возобладать над ним или погубить его, считается злом и пороком, — его надлежит вырвать из души с корнем.

Четвёртый принцип: человек, сделанный безопасным для себя и других, слабый, низринутый в унижение и скромность, в осознание своей слабости, «грешник» — это и есть самый желательный тип, тот, кого при посредстве некоторой хирургии души можно потом и излечить...

249

Против чего я протестую? Против того, чтобы эту мелкую и кроткую посредственность, это скучное равновесие души, не ведающее великих приливов великих сил, считали чем-то значительным, а то ещё и эталоном человека.

Бако из Верулама: «Infirmarum virtutum apud vulgus laus est, mediarum admiratio, supermarum sensus nullus»[88]. Но христианство как религия создано для vulgus[89]; высший вид virtus[90] ему непонятен.

250

Посмотрим, что учиняет «истинный христианин» со всем, что претит его инстинкту: он пачкает и оскверняет подозрением всё прекрасное, блестящее, изобильное, гордое, уверенное в себе, познающее, могущественное, — в совокупности: всю культуру; его главное намерение — лишить её чистой совести...

251

До сей поры христианство атаковали не только робко, но и неправильно. Покуда мораль христианства не будет осознана как кардинальное преступление против жизни, его защитники будут играючи справляться со своей задачей. Вопросы относительно самих «истин» христианства — касаются ли они существования его бога или историчности легенды его возникновения, не говоря уж о христианской астрономии и христианском естествознании — это всё вещи сугубо второстепенные, покуда не затронут вопрос оценки христианской морали. Стоит ли чего-то христианская мораль — или она есть позор и поругание человека невзирая на всю её святость и обольстительные ухищрения? В проблеме истинности всегда найдутся всевозможные лазейки; самые набожные в последнюю очередь захотят воспользоваться логикой самых неверующих, предпочтя сохранить за собой право считать определённые вещи неопровержимыми — а точнее, лежащими по ту сторону средств всякого опровержения (этот фокус-покус именуется сегодня «кантовским критицизмом»).

252

Никогда не следует прощать христианству, что оно загубило таких людей, как Паскаль{177}. Никогда не следует прекращать бороться именно с тем свойством христианства, что оно имеет в себе волю переламывать самые сильные и благородные души. Не следует давать себе ни секунды покоя и передышки, покуда вот ещё что не разрушено до самого основания: идеал человека, изобретённый христианством, [требования христианства к человеку, его «да» и «нет» в отношении к человеку]. Вся прочая абсурдная чушь христианских небылиц, его понятийной путаницы и теологии нисколько нас не волнует — будь она и в тысячу раз абсурдней, мы бы и пальцем против неё не шевельнули. Но мы выступаем против этого идеала, идеала, который своей болезненной красотой, своими бабскими обольщеньями, своей велеречивой клеветой исподтишка взывает ко всем трусливым и тщеславным струнам утомившихся душ, — ибо и у самых сильных бывают минуты слабости, — внушая им, будто всё, что в подобных состояниях может показаться нам самым полезным и желательным: доверие, безобидность, терпение, любовь к себе подобным, преданность, беззаветное служение богу, своего рода отключение и отрешение всего своего «Я», — будто всё это и на самом деле, само по себе, есть самое полезное и желательное; будто мелкая и невзрачная убогость души, добродетельная заурядность стадной овечки в человеческом обличье не только имеет преимущество перед более сильным, злым, ненасытным в желаниях, упорным и потому во сто крат более уязвимым видом человеческой породы, но и являет собою прямо-таки идеал, цель, меру и образец высшей желательности для человека вообще. Подобное установление идеала было и по сю пору остаётся самым зловещим искушением, какому когда-либо подвергался человек: ибо оно несло в себе угрозу гибели тем счастливо уродившимся, исключительным особям человеческой породы, в которых явлена и делает шаг вперёд воля человека к могуществу, к развитию своего типа; вместе с ценностями этого идеала подрывался под самый корень рост тех сверх-людей{178}, которые во имя своих высоких притязаний и целей добровольно обрекают себя и на более опасное существование (выражаясь на языке экономики: возрастание производственных расходов вместе с возрастанием вероятности неудачи). Против чего в христианстве мы боремся? Против того, что сильных оно хочет сломить, лишить их мужества, воспользоваться мгновениями их слабости и неудачи, их гордую уверенность обратить в беспокойство и смятение совести; против того, что благородные инстинкты оно умеет отравить и сделать недужными, покуда их сила, их воля к могуществу не повернёт вспять и не обратится против себя же, — покуда сильные натуры не начнут погибать от неистового презрения к себе и надругательства над собою, то есть погибелью того жутчайшего сорта, самый печально известный пример которой явил нам Паскаль.

.........................................
© Copyright: Фридрих Ницше Воля к власти

 


 

   

 
   Читать Ницше Воля к власти онлайн. Произведение полностью. Воля к власти: опыт переоценки всех ценностей - Ф Ницше - текст книги онлайн. Тексты произведений Фридриха Вильгельма Ницше - читайте.