Ясперс: Ницше. Образ мысли Ницше в контексте экзистенции

     
Карл Ясперс: Ницше
 
Книга третья. Образ мысли Ницше в контексте его экзистенции

Рассмотрение жизни Ницше показало, что она обнаруживала истину, словно бы постоянно принося жертву; изложение основных идей выявило неограниченную широту его мышления, упразднение в объективном самопротиворечии всех, даже на вид окончательных позиций и непозволительную причудливость некоторых, для Ницше становящихся почти догматическими, учений. Теперь возникает задача охватить истину Ницше в целостности его экзистенции. Но тем самым ставится задача по своей природе, пожалуй, неразрешимая или решаемая в каждом поколении заново.

Если стремиться увидеть в Ницше форму, ясную и прозрачную по своему значению, то неизбежно разочаровываешься. Изложение его идей, если выполнять таковое в рамках упраздняющей и доводящей до исчезновения всё что можно диалектики, характерной для его собственной, исходящей от него самого критики, делает его, быть может, ещё более бесконечным, чем он был. Интерпретация, привязанная к слову, к определённости догматических содержаний делает его более узким, чем он был. Ни тот ни другой способ ещё не позволяет проявиться тому, чем он, собственно, пытался стать в некоем порыве, который, быть может, никогда не был вполне реализован.

Ибо загадка состоит в том, что кажется, будто при критическом подходе к Ницше, осуществляемом им самим, исчезает всё, но после того как разочарование проходит, чары этого мышления всё же восстанавливаются. В том-то и загадка, что истина Ницше, не содержащаяся ни в каком учении и ни в каком явно выраженном идеале, всё-таки может иметь притягательность, ещё более чистую и несомненную после того как всякая увлечённость первым впечатлением и всякое смущение перед отдельными тезисами проходит.

Ницше — это не только источник новых по своему содержанию идей, не только творец нового языка, но, благодаря единству и нераздельности своей жизни и мысли — событие. С философско-исторической определённостью сказать, что значит Ницше помимо всех своих основных идей и не будучи исключительно отражением кризиса своей эпохи, мог бы только тот, кто верит во всеобъемлющую, охватывающую своим взглядом всё человечество философию истории. Нам достаточно понять, что факт его вот-бытия означает некое историческое основание, которое для нас, его наследников, оказалось необходимым, ознаменовало надежду на нашу честность, стало предпосылкой нашей действительности и потому нашего присутствия в философствовании. Его первоисток, по существу, невыводим ни из чего другого, как и всё великое, вступающее в бытие как бы скачком.

Первый путь к ответу на вопрос об образе мысли Ницше в целом как проявлении его философствующей натуры мы опять-таки пройдём под его собственным руководством.

Первая глава: Как Ницше понимает своё мышление и самого себя

Если познание покидает ту почву, какую для неё образует всякий определённый предмет, чтобы в качестве философствования обратиться с вопросом к самому бытию, то первоисток, осуществление, сообщение мысли и её самосознание должны быть иными, чем при повседневном или научном обращении с вещами, которые, как может показаться, присутствуют в словах и понятиях, не вызывая сомнений.

Самосознание мысли, будучи осознанием метода, является моментом всякого научного знания, но как самопонимание становится также существенным моментом философствования. Самоконтролем научного познания, проверяющим те или иные утверждения путём соотнесения их с предметами,философствование удовлетвориться не может. Скорее, оно проходит самопроверку, соотнося себя с мерой возможной экзистенции мыслящего, разумея себя исходя из неё. Оно осуществляется как мышление в некоей постоянно отсылающей к самой себе борьбе всего человека.

Что именно представляет собой это самопонимание, невозможно понять с точки зрения служебного по отношению к нему методического знания, — это остаётся тайной философствования. Можно только видеть, как оно выражает себя, а затем, как оно ведёт себя в контексте всей мысли данного философа. Если спрашивать непосредственно об этом самопонимании, легче сказать, чем оно не является, чем что оно такое.

Ибо если эта смутная самость философствующего человека хочет знать, что она такое, она легко впадает в недоразумение: во-первых, в психологическое наблюдение своего вот-бытия и, во-вторых, в бесконечную саморефлексию.

Тот факт, что Ницше признаёт, что имеет «мало доброй воли к самонаблюдению», означает, что он психолог не в смысле только наблюдающего, эмпирического исследователя (который экспериментальным, казуистическим, статистическим путём устанавливает факты и пытается их каузально объяснить), но в смысле проясняющего экзистенцию философа. Психология в смысле самонаблюдения отличается от психологии, проясняющей экзистенцию, психологии, имеющей форму самопонимания: самонаблюдение соотносится с эмпирическим вот-бытием, пусть даже своим собственным, самопонимание — с возможной экзистенцией. Правда, моё вот-бытие с определённых сторон (однако сколь угодно, до бесконечности, подробно) может быть познано путём наблюдения; попытки наблюдать его имеют смысл: во-первых, в той мере, в какой возможна техническая помощь со стороны вот-бытия (так Ницше наблюдает свои психические состояния, изменяющиеся в зависимости от диеты и климата), во-вторых, поскольку обнаруживаются явления, в которых проявляется или к которым обращена возможная экзистенция (так, значительная часть ницшевой психологии, даже когда она имеет дело с фактами, представляет собой прояснение, апеллирующее к экзистенции). Однако наблюдение становится бессмысленным, если в подобных поисках кружить вокруг собственного вот-бытия как эмпирической фактичности, как будто в ней на пути психологически подразумеваемого самонаблюдения можно найти самого себя как экзистенцию.

Если я пытаюсь понять самого себя не путём наблюдения своего вот-бытия, а, наоборот, путём саморефлексии, то в зеркале возможного я вижу себя в движении, благодаря которому всё, что бы я о себе ни мыслил, может проявиться вновь, иначе, и даже противоположным образом. Чем более честным я остаюсь, тем безграничнее, поскольку я только рефлексирую, становится возможное. Я проясняю себя в нём, но в условиях распада всякой действительной самости, которая в любой из тех форм, в которых я хотел бы её знать, скорее, тотчас вновь исчезает:

«во ничтожестве и во множестве
неизменно лгущих зеркал …
Самопознанье!
Самозакланье!»
(Дионисийские дифирамбы. Среди стервятников.
Пер. В. Топорова / цит. по: Ф. Ницше. Стихотворения. Философская проза, СПб., 1993, с. 71).
Только в непостижимом скачке из возможности в действительность, в слиянии с первоистоком, в некоей уверенности, которая не является знанием о чём-то или обо мне, не представляет собой какого-то окончательно определённого содержания, только во всём этом возникает самопонимание, оказывающееся теперь уже не разрушающим, а наполняющим философствованием. Тот факт, что это наполняющее философствование может быть честным, только если прежде оно решилось на неограниченное разрушительное прояснение возможного, делает эту саморефлексию осмысленной. Но остановиться на этой первой стадии означало бы лишиться самости, а тем самым возможности философствования.

Поэтому Ницше выступает против самонаблюдения и против саморефлексии (хотя практикует и то и другое), чтобы ограничить их и найти подлинный путь самопонимания, для которого они не будут ни источником, ни целью. О чистом самонаблюдении он почти всегда отзывался отрицательно. Таковое не идёт далеко: «Человек … обыкновенно может распознать только свои внешние укрепления. Сама крепость ему недоступна и даже невидима …» (ЧСЧ, 454). Человеку заказан доступ к самому себе в форме знания о себе: «Каждый наиболее чужд самому себе» (ВН, 653). «Каждый день я удивляюсь: я не знаю самого себя» (11, 381). Саморефлексия как знание самого себя к тому же опасна. Если она, с упомянутым множеством зеркал, аналитически осмысляет возможности сомневающегося прояснения экзистенции, искажая таковое до мнимого психологического знания о себе, то в конце стоит: «самопознанье — самозакланье». Для подлинного философского познания (в котором Ницше нередко зовёт себя «психологом») придерживаться самонаблюдения и саморефлексии гибельно: «Мы, психологи будущего … мы — орудия познания, и нам следует обладать всей наивностью и точностью инструмента, — следовательно, мы не должны … “познавать” себя» (ВВ, 185; перевод данного фрагмента исправлен — пер.). Поэтому Ницше свидетельствует: «я думал о себе всегда лишь дурно … Должно быть, во мне есть какое-то отвращение, препятствующее мне думать о себе что-нибудь определённое» (ПТСДЗ, 397), а также: «Мне кажется, что врата познания закроются, лишь только примешь близко к сердцу своё личное дело» (ВВ, 184).

В отличие от негативно воспринимаемых путей психологического самонаблюдения и бесконечной саморефлексии самопонимание есть обретение ясности в некоем внутреннем действии — в философствовании. Таковое касается не только моего индивидуального вот-бытия (субъективности) и не только вещей, общих для каждого (объективности), но и в том и в другом — экзистенции. Экзистенция — это самость, каковую я собой представляю исключительно в силу того, что я существую в мире, имею дело с вещами и живу в данном целом. Самопонимание соотносится с отдельным человеком как возможной экзистенцией, для которой он есть в силу того, что он сам существует тем способом, каким ему обнаруживает себя бытие. Поэтому самопонимание наталкивается в самости на всеобщее, либо на исключительное, имеющее всеобщую значимость. Мысль Ницше по большей части имеет форму самопонимания, осуществляющего себя в особенных содержаниях, но в этом своём качестве осмысляется им ещё раз — в целом; уже в ранние годы он пишет: «я ищу то, в чём моя нищета является всеобщей, и бегу от всякого личного становления» (Роде, 5.74); позднее это станет для него неизменно актуальным: «Каждый миг мною владеет та мысль, что моя история не является только личной, что я делаю нечто для многих, живя таким образом, придавая себе такую форму и внося себя в анналы именно так» (11, 384).

Поэтому самопонимание Ницше связано с его мыслью не как некое дополнительное понимание, но как понимание порождающее. Оно не случайно (и потому мы не просто интересуемся, как же автор думал о себе), но существенно и поддерживает контекст целого. Не будучи включены в то русло, в котором Ницше понимает себя, его идеи оказываются не лишены искажающей однозначности, присущей сиюминутному высказыванию. В этом смысле изучение всех автобиографических и самокритических замечаний Ницше, замечаний, интерпретирующих его собственные сочинения, существенно открывает доступ к его философствованию.[57]

В ходе нашего изложения жизни и основных идей Ницше его самопонимание было фоном, который то здесь то там уже возникал.[58] Однако осознанное самопонимание, осуществляемое Ницше в некоей последней рефлексии над тем, что он, мысля, делает и что он при этом собой представляет, должно найти чёткое выражение в специальном контексте. Как особо сообщал Ницше в своих сочинениях и заметках, касающихся понимания им своего разума в целом, он занял свободную позицию по отношению к себе и своим работам, что по определению создало некую дистанцию между ним и частными содержаниями его мысли. Самопонимание в то же время есть включающее в себя все частные содержания и отсылающее ко всему собственному философствованию Ницше прояснение в целом, которое, однако, не достигает своей цели. Потому что либо он понимает себя как что-то всеобщее, т. е. как представителя человечества, и тогда не доводит своё самопонимание до систематической цельности некоего знания, ибо всё всеобщее для него тоже становится сомнительным, либо он понимает себя как исключение и необходимым образом не может сделать эту исключительность общепонятной.

Осознанное самопонимание Ницше касается, во-первых, оснований познания в его жизни, во-вторых, логической формы его мышления, в-третьих, возможности сообщения этого мышления, в-четвёртых, смысла всего его вот-бытия.

Жизнь и познание
Истина самосознания Ницше характеризуется тем, что отправной точкой философского познания здесь является не размышление о каком-либо чистом предмете и не исследование какой-либо вещи, но единство мышления с жизнью, так что источником мышления становится человек в целом: «Я всегда писал свои сочинения всем своим телом и всей своей жизнью» (11, 382). «Я говорю только о пережитых вещах, и не представляю собой одни лишь головные процессы» (14, 361).

Для Ницше познающее мышление есть субъективное проявление некоей жизни, которая вступает в вот-бытие, в мир, и которая сама есть всё это. «Мы суть неотъемлемая часть характера мира, … у нас нет доступа к нему, кроме как через нас самих» (13, 228). Я причастен вот-бытию, причастен миру собственной субъективностью, истолковывающим вот-бытием собственной жизни — всеми способами, какими я существую. Но человек отнюдь не в равной степени близок всему, что он есть, как он существует, что он делает и мыслит, самости и бытию. Поэтому путь к действительности, мышление «всем телом и всей жизнью», есть одновременно путь ко всему человеческому бытию, которое одно, собственно, и определяет характер мира: это человеческое бытие «задаёт реальность, как она есть … не чуждо реальности, не далеко от неё … есть она сама» (15, 122). Познание было бы совершенным, если бы познающий индивид и сам был всем, что есть, и вновь познавал бы всё как собственное бытие; поскольку он говорил бы Да себе, он говорил бы Да бытию, и поскольку он говорил бы Да бытию, он говорил бы Да себе — то и другое для него было бы одно и тоже: «Всякая коренная особенность, лежащая в основе всего совершающегося … должна была бы побудить индивида, ощутившего её как свою собственную особенность, торжественно благословить каждый миг всеобщего существования» (ВВ, 33; перевод данного фрагмента исправлен — пер.). И наоборот: человек познаёт себя благодаря тому, что он познаёт вещи, и: «Только в конце познания всех вещей человек позна́ет самого себя. Ибо вещи — это лишь границы человека» (УЗ, 36).

Единство и разделение жизни и познания
По некоторым высказываниям может показаться, что Ницше отделяется от жизни и хочет достичь познания в наблюдении. В этом случае он сначала был бы тем, кто переживает, а потом оказывался бы тем, кто рассматривает это переживание с некоей точки зрения, которая сама не есть жизнь. В этом смысле он уже в 1867 г. (Biogr. 1, 337) называет хорошей способностью «даже в страдании и боли … иметь тот взгляд Горгоны, который в один миг всё обращает в камень». Познающий приходит к себе, к своему пониманию как покой в полдень после ветреного утра жизни: «Он ничего не хочет … сердце его перестало биться — живо только зрение: это смерть с открытыми глазами. Человек, находясь в таком состоянии, многое видит из того, чего он раньше никогда не видел». Но так как он живое существо, он должен вновь оставить это состояние познания: «вот ветер начинает шуметь меж деревьев; полдень миновал; жизнь снова влечёт его к себе, жизнь с ослеплёнными глазами» (СЕТ, 388).

Такое разделение жизни, которая не познаёт, и познания, которое не живёт, означало бы, что одно мешает другому, что нужно жить слепой жизнью, чтобы добыть материал для познания. В интересах познания переживание должно осуществляться без помех. Тот же, кто постоянно за собой наблюдает, как раз поэтому теряет возможность переживания, а тем самым—опыт бытия, а также основу собственно познания. Поэтому не следует стремиться видеть не вовремя: «Пока человек что-либо переживает, он должен вполне отдаваться моменту, и притом с закрытыми глазами, чтобы не быть вместе с тем и наблюдателем» (СЕТ, 386). «Если человек имеет привычку и навык обдумывать свои поступки, то совершать их … он должен с закрытым умственным взором. В разговоре с человеком дюжинным надо тоже уметь мыслить с закрытым умственным взором — только тогда способ мышления собеседника становится доступен пониманию. Это закрытие глаз есть ощутимый, осуществляемый усилием воли акт» (СЕТ, 363). Таким образом, Ницше стремится переживать, не предаваясь единению с переживанием, но, скорее, только чтобы познать то, что есть.

Подобные рассуждения заставляют думать, что для Ницше его жизнь и переживание есть некоторое событие, которое нужно принять и лишь оградить собственными усилиями от помех, чтобы затем обратить происходящее в камень в последующем познании. Но эта точка зрения в самопонимании Ницше лишь временна, скорее, принимается точка зрения активности собственного познания. Таковую Ницше понимает как «опыты». Уже познание непроизвольно принимаемого переживания, на вид лишь созерцательное, представляет собой активное различение: выступая против фальсификаторов своих собственных переживаний, Ницше требует от себя: «мы … хотим смотреть в глаза нашим переживаниям столь же строго, как на научный опыт» (ВН, 646). Но в последовательности опытов самопонимание жизни, вообще говоря, изменяется: «Мы сами хотим быть собственными экспериментами и подопытными животными!» (ВН, 646). Мысль о том, «что жизни суждено быть экспериментом познающего», становится для Ницше «великой освободительницей». Тем самым познание оказывается «миром опасностей и побед» (ВН, 647); и даже: «чтобы сделаться мудрым, надо хотеть переживать известные события и таким образом прямо бросаться им в пасть. правда, это очень опасно: многие “мудрецы” при этом погибали» (СЕТ, 388). Ницше откровенно признавал, что понимает свои опыты как неограниченное преобразование своих переживаний при умышленном руководстве таковым: «Видеть вещи, как они есть! Средство: уметь смотреть на них сотней глаз, множеством личностей!» (12, 13). В то время как совсем ничего не переживающие безликие люди в своей нейтральности не имеют глаз для восприятия действительных феноменов, в то время как сильные натуры в своей тираничности видят лишь себя, всё мерят по себе, во всё привносят себя, оставаясь потому в заблуждении, Ницше хочет идти третьим путём: быть личностью, принимая бесчисленное множество форм. «Должны образоваться новые существа»; чтобы быть на высоте, кто-то должен «проходить сквозь многих индивидов» и пользоваться всеми «как функциями». «Быть одним человеком недостаточно» (12, 14). «Нужно уметь время от времени терять себя и потом снова находить …» (СЕТ, 388). «Кто хочет быть участником всего хорошего, должен уметь подчас становиться маленьким» (СЕТ, 300). Он спрашивает мнимых знатоков людей: «Пережили ли вы в себе историю, волнения, землетрясения, глубокие печали, мгновенное и светлое, как молния, счастье? Были ли вы глупыми с большими и малыми глупцами? Пережили ли вы, действительно, безумие и горе добрых людей? Горе и счастье злых?» (УЗ, 234). Всё становится опытом, ничто не остаётся почвой, на которой познание могло бы остановиться.

Если мы, таким образом, видим, что Ницше понимает свою жизнь и свои переживания как опыты, то неизбежно возникает вопрос, остаётся ли жизнь экзистенциально серьёзной, не рассеивается ли всё для неё как для средства познания и не становится ли в конце концов само познание беспочвенным. Кто с одобрением следует Ницше в устранении всякой однозначности устойчивого бытия, поскольку таковая есть форма философского знания о существовании позади вещей чего-то «в-себе», тот, пожалуй, ужаснётся, если теперь и сама жизнь в любой её форме окажется низведённой до уровня опыта и тем самым будет лишена серьёзности некоего решения.

На это можно ответить, что если для Ницше самоотдача возможностям есть условие широты познания, то истины он достигает благодаря серьёзности возможного: то, что Ницше переживает в действительности и в возможности, для него фактически неразрывно связано и остаётся истинным в той мере, в какой устами возможности говорит страстная и мучительная серьёзность действительного. Говоря об отличии своего мышления от мышления других, он имеет в виду как раз свои мысленные опыты возможного: «Эти вещи известны вам как идеи, однако ваши идеи — не ваши переживания, но отзвук переживаний других: словно сотрясение вашей комнаты, когда мимо едет экипаж. Я же сижу в этом экипаже и нередко сам им являюсь» (11, 382). Поэтому для своего познания Ницше оказывается человеком, который испытывает переживание со всей серьёзностью опыта возможного, в котором он намерен соединиться с ходом самого бытия, и кто вместе с тем философски познаёт это переживание. Нередко он уже не тот человек который переживает момент, им познаваемый, тогда верно следующее: «Причины своих мнений я давно пережил». Иной раз переживание и познание составляют для Ницше один и тот же акт. Но переживание у него уже не самодостоверная субстанция, познание — никогда стабильно не существующее знание. Поэтому он не уверен в нём постоянно. Он сознательно подвергал себя риску возможного, риску разрушительного опыта чистой попытки, взаимопроникновения подлинного и неподлинного, терпел этот риск до предела, который для большинства неизвестен или гибелен. С причитающимся ему одному правом он может о себе сказать: «необдуманность в употреблении опасных средств, извращённость и разносторонность характера как преимущество, разгаданное и обращённое философом себе на пользу. Моё крайнее равнодушие к самому себе … я утилизую свой характер …» (ВВ, 184). Такую опасную независимость, быть может, уничтожающую собственную экзистенцию в её историческом исполнении, мы, тем не менее, должны понимать только как исключение, как экзистенцию возможного, жертвующую собой как действительностью. Опыты Ницше суть его единство с миром, как он это понимает; его возможность сама есть действительность, его экспериментирование — способ, каким осуществляет выбор его историческая экзистенция. В самопонимании своей мыслящей жизни как опытов Ницше характерным для него образом достигает единства жизни и познания.

Мышление согласно реальной диалектике
Жизнь и познание, для самопонимания Ницше соединяющиеся в нём в некие опыты, пребывают в постоянном движении. Это движение осуществляется сначала непроизвольно, затем осознанно и намеренно. Поскольку оно в одно и то же время есть и мышление и жизнь, Ницше при этом в любой момент сохраняет цельность. Эта позиция всякий раз характеризуется исключительной жизненной силой и имеет оттенок абсолютности. Дело обстоит так, будто именно в этот момент Ницше мыслит единственную и подлинную истину. Но тотчас, с той же энергией, следует переход к прямо противоположному, движение постановки под сомнение. Подход, при котором Ницше не мыслит диалектически согласно традиционным методам, осуществляя некий быстрый обзор (когда он только упорядочивал в форме круга пустые оболочки понятий, делая это с неким бессодержательным размахом), но вынужден одну за другой принимать эти позиции всем своим существом, вживую, мы называем реальной диалектикой. В ней противоположности и противоречия осуществляются на самом деле, подвергаясь не такому синтезу, о котором известно с самого начала, но, скорее, синтезу, остающемуся экзистенциально открытым. «Этот мыслитель не нуждается ни в ком, кто бы его опроверг: для этого ему довольно самого себя» (СЕТ, 366).

Самопонимание Ницше охватывает эту реальную диалектику следующим образом. Во-первых, движение оказывается не произвольным, лишённым направленности событием, но соотносится с самим собой: Ницше называет его «преодолением». Благодаря связи с возможной экзистенцией, приводящей в движение жизнь, это мышление, во-вторых, является субстанциальным и должно быть отличаемо от мышления, в интеллектуальном отношении произвольного. В-третьих, по своему смыслу оно является конструктивным, но пребывает в неотделимой от него постоянной опасности погружения в Нет. Его путь, хотя и не лишён направленности, ведёт, в-четвёртых, в бесконечное, теряет почву, не приобретая новой; субстанциальностью такое мышление обладает лишь в форме бытия-в-пути.

1. Поскольку возможность и действительность в ницшевской экзистенции исключительности оказываются неотделимы друг от друга, самопонимание Ницше касается «преодоления», как оно осуществляется одновременно в его жизни и в его познании, которое есть его жизнь. Ницше понимает свои «опыты», исходя из задачи своего познания, рвущегося к истокам в целом. Познание это требует ознакомления со всеми возможностями, чтобы преодолеть каждую из них. Но так как возможность, которую только лишь мыслят, не становится настоящей жизнью и потому остаётся вне рамок подлинного опыта, Ницше, о чём бы он ни говорил, должен и сам быть тем, о чём он говорит. Однако то иное, что как действительность этих возможностей становится исключительностью и в чём эти возможности сохраняются, Ницше делает просто моментом движения своего проясняющего жизнь мышления. Так как в соответствии с возможностью он является всем, он не является ничем окончательно, ни на чём не может остановиться. Реальная диалектика толкает вперёд его опытное познание при помощи безжалостного самопреодоления. Хотя он и зовёт такое самопреодоление своим «наиболее сильным качеством», он знает также, что оно проистекает из характерной для его жизни и мышления опасности: «мне она нужна более всего, — я всегда на краю пропасти» (12, 221).

Данное явление преодоления означает для Ницше, что в его рамках постоянно осуществляется постановка под вопрос, агрессия, экспериментальное отрицание и что отрицаемое, однако, прежде должно было быть чем-то действительным, пережитым, собственным бытием. Поэтому к содержаниям, обретающим для него действительность в качестве возможностей, он стремится во всей их широте. Он высказывается против тех, кто пытается «приобрести для всех жизненных положений и событий одну душевную позицию, один род воззрений», против того однообразия, которое называют «преимущественно философским настроением»; он полагает, что для обогащения познания высшей ценностью должно обладать умение слушать тихий голос различных жизненных положений: «эти положения приносят с собой свои собственные воззрения. Так принимаешь познавательное участие во внешней и внутренней жизни многих людей, не превращая себя в застывшего, постоянного, единственного индивида» (ЧСЧ, 478–479; перевод данного фрагмента исправлен — пер.). В то время как тот, кто «не прошёл через различные убеждения», остаётся «непонятлив, недоступен поучению», волю и путь Ницше составляет следующее: «Обойти весь круг современной души, посидеть в каждом её уголке — вот моё тщеславие, моя мука, моё счастье» (16, 378). Таким образом, всё, с чем он борется, оказывается для его самопонимания и самим Ницше, или, по крайней мере, было им. Это касается предметов его почитания и доверия; прежде всего это касается того, что представляется ему подлинным роком и угрожающим закатом человека — нигилизма и декаданса. Он признаёт, что он есть «первый совершенный нигилист Европы, но уже переживший в себе до конца этот самый нигилизм» (ВВ, 4), или: «декадент и вместе с тем начало … я — и то и другое» (15, 9). «Глазами больного на более здоровые понятия и ценности, и наоборот, из полноты и самодостоверности богатой жизни смотреть вниз, на тайную работу инстинкта декаданса — это было моим самым долгим упражнением, моим подлинным опытом» (15, 11).

Но теперь смысл «преодоления» заключается в том, что Ницше не отдаётся окончательно ничему негативному и ничему позитивному в возможном опыте, а дерзает занять все позиции, чтобы вновь овладеть всеми путём диалектического отрицания: «Смешайте меня со всеми слезами, со всей человеческой нищетой, снова и снова я буду наверху, как масло на воде» (12, 253), и: «Что бы ни создавала я и как бы ни любила я созданное — скоро должна я стать противницей ему и моей любви: так хочет моя воля» (ТГЗ, 83).

В обращении Ницше с собой привычка «сопротивляться всем своим естественным склонностям и проверять», нет ли в них «также чего-то от противоположной склонности» (14, 349) становится прямо-таки осознанной техникой. «Почему я прерываю эту страсть? … Другие вполне остроумны в страсти, я — в подавленной и побеждённой страсти» (11, 387). Поэтому он ищет истину, «сопротивляясь и противореча всему, что приятно моему ближайшему чувству» (14, 350). Ибо: «Я погиб бы от каждого из моих аффектов в отдельности. Я всегда один выставляю против другого» (12, 224).

2. Только потому, что в жизни Ницше, где бы он ни был и что бы ни делал, реальная диалектика тотчас принимает форму мышления, и наоборот, его мышление становится реальностью его существа, он вправе сказать об этом субстанциальном мышлении: «Если мышление есть твоя судьба, воздавай этой судьбе божественные почести и жертвуй ей лучшее, любимейшее» (11, 20). Он имеет в виду не любое мышление, но ту сделавшую его философом необходимость, в соответствии с которой мышление составляет непрестанное субстанциальное движение его существа. Если он сам во всём должен быть тем, что он хочет преодолеть, то на самом деле то, что только интеллектуально мыслится и потому есть ничто, непреодолимо. Поэтому он отделяет себя от «Дон Жуана познания», формально похожего на него своим постоянным движением, что не мешает тому, чтобы Ницше и сам любил на миг в него превратиться и реализовать его опыт: у того «нет любви к вещам, которые он познаёт, но он имеет ум, страсть и увлечение погоней за познанием и его интригами … туда, где ему уже не к чему будет стремиться, разве только к абсолютной “горечи” познания» (УЗ, 160).

3. Ведомое самостью диалектическое познание никогда не может только отрицать. Нет — это путь к новому Да. Поэтому Ницше, например, требует: «преодолеть всё христианское сверххристианским, а не только отмахнуться от него» (16, 390). К насилующему самого себя в голом отрицании он обращается: «Ты одолел самого себя: но почему же ты ведёшь себя только как побеждённый? Я хочу видеть победителя …» (12, 283). Победителем был бы тот, кто достиг такого Да, из которого просто как следствие вытекает некое Нет. Для него самопреодоление не имеет «никакого иного смысла, кроме как быть средством совершенствования господствующей силы» (14, 273). Но то, как из Нет вытекает Да, описывается Ницше лишь как тайна созидающего: «Когда я занялся исследованием начал, я потерял всякое уважение … Но само уважающее во мне — оно тайно пускало побеги. Тогда выросло у меня дерево, в тени которого я и сижу: дерево будущего» (12, 252). Картину реальной диалектики экзистенции даёт первая речь Заратустры. «Три превращения духа», видит он, осуществляются начиная с несения самого тяжёлого, через освобождение от этих оков посредством священного Нет, чтобы заиметь себе право на новые ценности, — и к созиданию из святого Да (ТГЗ, 18–19).

Диалектическое отрицание и как мыслимый, и как реально осуществляемый шаг имеет, таким образом, смысл только в движении созидания. Но таковое существует в исторической связанности шагов друг с другом, в сохранении того, что было: «Непрестанно становись тем, кто ты есть — строителем самого себя! … Так сохранишь ты память о своих лучших мгновениях и найдёшь собственную взаимосвязь, золотую цепь твоего Я» (12, 177). Но хотя в постоянном самопреодолении сомнительным становится исключительно всё, а в конечном счёте даже и сам этот путь свободного познания («Несчастный! Ты познал теперь и жизнь одинокого, свободного человека: и вновь … ты закрыл себе путь к этому — именно благодаря своему знанию»), ещё остаётся философская задача: «всё, что я отрицаю, я хочу привести в порядок и пропеть всю песню» (12, 224), а тем самым возникает контекст, могущий образовать целостность диалектического познания возможностей бытия. Однако такое мысленное объективирование для Ницше лишь вре́менная перспектива. Ею он никогда не довольствуется. Реальная диалектика остаётся его первоистоком и его судьбой.

4. Однако преодоление и самопреодоление, это прохождение сквозь все возможности, на вид лишено всякой цели. Куда ведёт путь такой реально испытываемой диалектики, порождаемой постоянным жертвованием своим собственным? Если последнее преодоление, как, скажем, у высшего человека в четвёртой книге Заратустры, есть чистое движение, стимулируемое неимоверными требованиями правдивости, без какого-либо внятного идеала и без создания и осуществления самого человека, а потому и без примирения или какого-либо иного решения, чем отрицание, то кажется, будто фактически речь всё же идёт только о непрестанном самораспинании, не имеющем конца. Однако Ницше, если и не выдвигает зримого идеала, то всё-таки усматривает позитивный смысл преодоления в самом пути: он заклинает бесконечность.

Правда, молодой Ницше мыслил иначе, признавая условиями наполненности жизни замкнутые горизонты: «это всеобщий закон: каждое живое существо может стать здоровым, сильным и плодотворным только внутри известного горизонта; для могучих натур горизонт замкнут» (НР, 94; перевод данного фрагмента исправлен — пер.). Но позже, оглядываясь на свои сочинения, Ницше понимал себя противоположным образом, он замечал по поводу самого себя: «добрая воля к открытым горизонтам, известная разумная осторожность в отношении убеждений» (14, 354). Фактически на протяжении всего времени в его осознанной воле и действительном мышлении повторяется порыв к бесконечному; всё чётче он осознаёт для себя неизбежность и ужасную опасность бесконечного, к которому он дерзает обратиться не только в возможности, но, будучи исключением, всецело и навсегда.

Он чувствует себя «птицей, летящей к дальним берегам» (12, 323). Новая тоска по родине снедает его, «тоска по родине без родины» (12, 255). «Вместе с силой духовного зрения … растёт даль … его мир становится глубже, его взору открываются всё новые звёзды, всё новые загадки и образы» (ПТСДЗ, 284).

Но Ницше испытывает ужас перед опасностью «на горизонте бесконечного»: «Мы покинули сушу и пустились в плавание! Мы снесли за собою мосты — больше, мы снесли и саму землю! Ну кораблик! Берегись! … Горе тебе, если тебя охватит тоска по суше и дому, словно бы там было больше свободы, — а “суши”-то и нет больше!» (ВН, 592); «твои глаза — страшно глядят они на меня, бесконечность!» (5, 539).

Остаётся только сам путь как таковой. Ницше часто описывает его. В «Утешительной речи отчаявшегося прогресса» говорится: «кроме того, мы не можем вернуться к старому, мы уже сожгли наши корабли; остаётся только быть храбрым …» (ЧСЧ, 371сл.), в «Страннике»: «Кто хоть до некоторой степени пришёл к свободе разума, тот не может чувствовать себя на земле иначе, чем странником» (ЧСЧ, 488). Об этом пути, кроме того, речь идёт во фрагменте «Вперёд!» (ЧСЧ, 393), в главе «Мы, воздухоплаватели ума» (УЗ, 247), в «Мы, аргонавты идеала» (Ясперс имеет в виду фрагмент «Великое здоровье», ВН, 707 — пер.).

Исключительно уникальным делает Ницше тот факт, что путь реальной диалектики в горизонте бесконечного становится с позиций общезнаемости всё у́же и у́же, с каждым шагом всё непредсказуемее, а потому во всяком преодолении должен определяться некоей неизвестной самостью, которая одна может наполнить его, замещая собой ничто. Ему не только нельзя научиться, не только нельзя знать его, в своей возможности он становится проблематичным даже для самого Ницше: «Я могу стоять даже на самой узкой ступеньке жизни: но кем бы я был, если бы показал вам это искусство? Неужели вы хотите смотреть на канатного плясуна?» (12, 283).

Осознание логической формы мысли
Самопонимание любой философии выражается прежде всего в том, как оно осознаёт себя с логической точки зрения. Философствование в одно и то же время знает, что оно делает и как оно это делает; оно обладает знанием, которое является ясным в отношении своего метода.

Неотъемлемую часть феномена мышления Ницше, которое развивается не только как деятельность чистого рассудка, осуществляющая логические выводы в отношении того или иного предмета, но получает форму высказывания того, что мыслится по принципу реальной диалектики, составляет сомнительность каждого отдельного высказывания и всеобщая противоречивость. В реальной диалектике мышления, осуществляемого и ощущаемого вживую, возникает то, что выражается в объективной диалектике, т. е. в движении мыслимого, разрешающимся в противоречиях или становящимся в них более интенсивным; эта объективная диалектика делается возможной благодаря многозначности и подвижности всего мыслимого.

Хотя диалектика проходит сквозь каждую из ницшевых идей и Ницше в своей беззаветной правдивости ей вполне доверялся, сам он такой диалектики всё же методически не выстраивал. В этом ему препятствовала уже сила его быстро сменяющих друг друга озарений — это самоизнурение постоянно напряжённой, лишь в мистические мгновения успокаивающейся мыслительной жизни. Препятствовала ему также недостаточность сознательно усвоенных методов философского мышления. Фактически Ницше задействовал логику лишь от случая к случаю, не систематически. Тем не менее этот основной вопрос возможности всякого философствования, вопрос о логических формах, ему известен; так, он говорит о противоположности и противоречии, о целом, о системе.

Противоположность и противоречие
Молодой Ницше опробует метафизическую идею: «Если противоречие есть истинное бытие … если видимости принадлежит становление, то понять мир в его глубине значит понять противоречие» (9, 198). С этой загадкой он был знаком и гораздо раньше: «Когда мне было двенадцать лет, я выдумал себе …: Бог — дьявол. Я заключил, что Бог, чтобы иметь возможность мыслить себя самого, должен был бы мыслить свою противоположность …» (14, 347).

Возникает вопрос: заключаются ли противоречие и противоположность в самом бытии или они суть только форма проявления чего-то и сами по себе не устойчивы? Разрешаются ли противоречия в становлении и исчезает ли противоречивость в последней действительности становления? Или становление — это, скорее, видимость, и последнюю действительность в бытии составляют противоречия? Исходя из такого рода начал, Ницше далее не мыслил последовательно. Но он вновь и вновь касался этой вечной основной проблемы философствования, в которой встречаются друг с другом логика и метафизика.

Если, например, для Ницше «философские проблемы принимают теперь опять … ту же форму, какую они имели две тысячи лет назад: как может что-либо возникнуть из своей противоположности, например разумное из неразумного …» (ЧСЧ, 239), то вскоре получается: «А усомниться следовало бы … во-первых, существуют ли вообще противоположности и, во-вторых, не представляют ли собой народные расценки ценностей … пожалуй, только расценки переднего плана» (ПТСДЗ, 242). Поэтому Ницше защищается в мышлении и суждении «от всех громоздких, многоугольных противоположностей» (14, 354): «лишь на базаре нападают с вопросом: да или нет?» (ТГЗ, 38).

Похоже, что когда Ницше делает такие замечания, ему на какой-то миг открывается суть дела. По большей части он работает с особенными наглядными представлениями, которые демонстрируют ему, что истина не постигается в грубых антитезах и альтернативах: так как противоположности друг с другом связаны, истина и истинное бытие могут родиться только в противоречии. Возможно, что ценность «хороших … вещей заключается как раз в том, что они состоят в фатальном родстве с этими дурными, мнимо противоположными вещами, связаны, сплочены, может быть, даже тождественны с ними по существу» (ПТСДЗ, 242), и что «высший человек … есть человек, который сильнее всего представляет собой контрарный характер вот-бытия … Обыкновенные люди … скоро гибнут, если … напряжение противоположностей усиливается …» (16, 296). Таким образом, Ницше может сказать: «Самым мудрым человеком был бы самый богатый противоречиями … для которого возможны были бы от времени до времени великие минуты грандиозного созвучия» (ВВ, 91).

Из этого объемлющего понимания бытия как чего-то сущего в противоречии и противоположностях, которые, однако, не существуют стабильным образом, Ницше выводит для себя как форму философствования диалектику, и как форму свободной, изначальной жизни — реальную диалектику. Нет — это в то же время Да. Заратустра «противоречит себе в каждом слове, этот самый утверждающий из всех умов; в нём все противоположности связаны в некое новое единство. Высшие и низшие силы … вытекают из одного источника абсолютно наверняка» (15, 95); поэтому Ницше называет в человеке заурядным то его качество, «что он не воспринимает как неизбежность оборотную сторону вещей: что он борется со злом, как будто без него можно обойтись; что он не стремится принимать одно вместе с другим …» (16, 295). Он прославляет немецкий род (в лице Лейбница, Гёте, Бисмарка): «Смело живя среди противоположностей, полные той гибкой силы, что остерегается убеждений и доктрин, пользуясь одними против других и сохраняя за собой свободу» (16, 297).

Свобода от всех установлений, которые возникают при исключении противоположностей, как сила, дающая возможность выносить противоположности и противоречия, приводит в общении не только к умению выносить противоречие со стороны другого, но и к тому, что свободный человек даже желает противоречий и вызывает их (ВН, 636). Такая свобода требует процесса реальной диалектики: «Надо, чтобы ты сжёг себя в своём собственном пламени … ты идёшь путём созидающего: Бога хочешь ты себе создать из своих семи дьяволов!» (ТГЗ, 46).

Ясно, что из опыта противоречивости Ницше всё же не выводит осознанного метода и всеобщего неизменного понимания своего мышления. Для него софистика и диалектика чётко не разделяются, смысл сведения противоположностей воедино не отделяется от смысла выбора между ними; он не развивает многомерную логику противоположностей и противоречия; он обретает зоркость как бы временами, далее не разъясняя увиденное. Однако то, что он время от времени логически видит, он фактически осуществляет. Его логическое самопонимание затрагивает, но не вполне освещает то, что по своей форме образует ядро его философствования.

Целое
Ницшево осознание внутренней связности всего его бытия и мышления, развивающееся во времени, изначально не носит логического характера:«Мы растём как деревья … — не на одном месте, а повсюду, не в одном направлении, но вверх и вовне, как и внутрь и вниз … мы уже не вольны делать что-либо частное, быть чем-либо частным …» (ВН, 698).

Отсюда, во-первых, для Ницше (в аспекте его познания) возникает логическое требование цельности: «нам негоже ни заблуждаться в розницу, ни в розницу настигать истину» (КГМ, 409). Однако всё, что мыслится, мыслится как частное. Поэтому смысл истины всякого мыслимого не может иметь абсолютной силы. Ницше отвергает «первородный грех философов», искажающих те или иные положения тем, что принимают их безусловно. Так, «воля» Шопенгауэра «вследствие чрезмерного философского стремления к обобщению» оборачивается бедой, если утверждается, «что все вещи в природе имеют волю» (СМИ, 153). Невозможно «нарисовать картину жизни вообще», ибо выходят «всегда только картины … одной какой-нибудь жизни» (СМИ, 156). Однако целое не становится предметом. Оно остаётся для Ницше задачей, но при логическом размышлении расплывается и до простого «Всё»: «Этот говорит: “весь мир — идея, воля, война, любовь, ненависть”. Братья мои, я говорю вам: всё это в отдельности — ложь; всё в совокупности — истина» (12, 240).

Во-вторых, для Ницше (в аспекте оценки) оказывается, что целое неоценимо (см. аб. 1150сл.). Возникающий благодаря идее целого горизонт требует в оценке событий «достичь известной высоты рассмотрения, где становится понятно, каким образом всё и в действительности идёт так, как оно должно идти: каким образом всякий род несовершенства должен также оказываться в высшей степени желательным» (16, 362). Даже недоразумения, свойственные общепринятым взглядам на мир, должны были бы быть допустимы в такой концепции совершенства (16, 365), отрицаемые стороны вот-бытия должны были бы быть понимаемы не только как неизбежные, но и как желательные (16, 383).

Мысль Ницше, коснувшись основной логической ситуации (всё, что мыслится, мыслится как частное, все оценки являются частными, тогда как познание и оценивание существуют лишь на пути к целому), в подобных формулировках одним прыжком одолевает этот путь с помощью наглядно демонстрируемого требования примирения всего действительного в рамках целого. При этом для неё исчезает скачок между придумываемым целым, в котором противоречия взаимно упраздняются, и конечностью экзистенции, вынужденной производить выбор между противоречиями. Причиной такого временного фиаско, ею самой не осознаваемого, является древняя идея примирения внутри целого. Но сам человек в конкретном выборе не способен быть тем, что он в движении своей мысли может увидеть как целое. Примирение, если оно существует, существует только в трансценденции, а не в мыслимом целом и не в изолированных действиях. Между тотальностью познания, которое включает в себя все противоречия, и частностью экзистенции, осуществляющей выбор в тех или иных действиях, сохраняется окончательное противоречие во времени. В пользу бытия противоречий во мне, как если бы я сам мог быть целым, я не могу сделать выбор, не растворившись при этом в Ничто.

Однако фактическое философствование Ницше и здесь несравнимо сильнее его логического сознания. Он, конечно, может непринуждённо позволять себе делать то, с чем сам борется у других философов, у которых осуществляется мысленный ход к примирению целого. Однако помимо таких моментов он столь же решительно занимает позицию конечности. Когда он говорит: «Я — это одно, мои сочинения — это другое» (15, 49), то кажется, что он субстанциально ощущает скачок между экзистенцией и познаваемостью целого. Но прежде всего он решительно осознавал, «что нет никакого “целого”», «что общего процесса (поскольку мы мыслим его как систему) совсем нет» (ВВ, 351; переводы данных фрагментов исправлены — пер.) и даже не стремился к цельности своей мысли в некоей системе, напротив, отвергая таковую в пользу незамкнутости и открытой бесконечности. Требование экзистенции прорывается вопреки всякому успокоению в рамках познанного.

Система
Философия существует в форме систем. Ницше рассматривает её как некое образование, необходимо выступающее во множестве форм. Системы досократиков «имеют в себе некую точку, которая совершенно неопровержима, некое личное настроение … Тут всякий раз уже присутствовала и, таким образом, была возможна манера, в какой рассматривались человеческие вещи» (10, 5). «Различные философские системы следует рассматривать как метод воспитания духа: они наилучшим образом развивали определённую силу духа своим односторонним требованием видеть вещи именно так, а не иначе» (13, 82). Системы не произвольны, но всякий раз произрастают на особенной почве: «Борьба систем … является борьбой вполне определённых инстинктов (форм витальности, упадка, сословий, рас и т. д.) (ВВ, 181; перевод данного фрагмента исправлен — пер.).

Но Ницше не идёт по пути создания такого рода систем. Он осознаёт себя далее всего от философов, «которые живут в сколоченном наскоро и поддерживаемом твёрдой верой доме познания». У него есть «сила и проворство обитать в незавершённой системе со свободными, разомкнутыми перспективами», и он не нуждается в догматическом мире.

Первопричиной систем, по его мнению, является «тот коренной предрассудок, что порядок, обозримость, систематичность должны быть присущи истинному бытию вещей, напротив, беспорядок … проявляется только в ложном или несовершенно познанном мире …» (13, 57). К такому предрассудку склоняют определённые характерные человеческие особенности. Таковы «схематические умы, которым комплекс идей представляется более истинным, если его можно занести в заранее составленную таблицу категорий» (13, 57), или те, кто страдает от неуверенности и потому рвётся к некоей застывшей вере (13, 72). Ницше приходится отвергать систему в силу собственной правдивости: «Воля к системе есть недостаток честности» (СИ, 560). В создании систем имеет место «актёрство систематиков: желая наполнить систему … они должны стараться выводить на сцену свои более слабые качества в стиле более сильных, — они хотят играть роль совершенных, целостных и сильных натур» (УЗ, 156). Отсюда следует: «Это … род надувательства, когда ныне мыслитель представляет некое целое познания, некую систему …» (13, 72), и: «Я не достаточно туп для какой-либо системы, даже для собственной системы» (14, 354).

Тот факт, что, несмотря на это, Ницше стремится к системе, имеет, надо полагать, иной смысл. Либо он является логико-техническим: «Будет достаточно, если мы договоримся о совокупности методологических предпосылок …» (13, 72) — такой смысл не был осуществлён Ницше; либо система, вопреки нечестным систематикам, была бы системой существа, которое мыслит целое, но схемами пользуется неохотно и дружит с неопределённостью (13, 72). Это существо — Ницше; он, чьё ощущение целого столь отчётливо, не может существовать без какого-либо отношения к системе в той или иной форме. Можно посмотреть, каковой ему представляется такого рода система.

Прежде всего господствующей для мысли Ницше является форма афоризма.

Для Ницше характерен афористический стиль работы[59] похоже, на протяжении всей его жизни он, в сущности, не менялся: идеи посещали Ницше во время прогулок; в последнее десятилетие он по много часов в первой и во второй половине дня проводил на свежем воздухе, делая краткие заметки в записной книжке, и, возвратившись домой, заполнял свои тетради теперь уже тщательно стилистически обработанными записями. Так появилось огромное множество фрагментов, представляющих собой идеи, получившие оформление сразу в момент возникновения. Из этого материала возникали как связные трактаты, так и книги афоризмов и планы больших систематических произведений последних лет. Почти столько же, сколько было опубликовано, осталось ненапечатанным и позднее вышло в свет в этой своей первоначальной форме рукописного наследия. Так как всё опубликованное представляет собой либо афоризмы, либо эссе, которые, если сравнивать с идеей целого, по значению также не более чем афоризмы, то фактически вся литературная форма мысли Ницше осталась афористичной.

Ницше осознанно избрал форму афоризма. Правда, принуждённый к тому болезнью, он вынужден долгие годы даже для публикаций довольствоваться оттачиванием афоризмов: он сожалеет, что из-за этого у читателя «так часто может возникать почва для недоразумения; краткость, проклятый телеграфный стиль, к которому меня вынуждают голова и глаза, является тому причиной» (Гасту, 5.11.71). Но он делает из этого для себя задачу: так как современные люди открывают свою душу только во время путешествий, когда они свободны от требований профессии, те, кто трудится над изменением общих взглядов, должны обратиться к путешествующим. Из этих соображений возникает «определённая форма сообщения: сущности путешествия противятся многовитийствующие системы мысли … Должны существовать книги, которые не читаются от корки до корки, а открываются при удобном случае» (11, 5). Эта точка зрения никогда более им не повторялась, но позднее он находит иное оправдание: «Нечто сказанное кратко может быть результатом и плодом многих длительных размышлений» (СМИ, 156). Вопреки видимости оно может быть звеном некоего целого: «Неужели вы думаете, что не должно существовать единого целого, потому что вам достаются (и должны доставаться) части?» (СМИ, 190). Афористическая форма для сообщения чего-то существенного даже необходима: «оттого ли только остаётся вещь действительно непонятной и неузнанной, что её касаются … лишь на лету? … По крайней мере, есть истины … которыми и нельзя овладеть иначе, как внезапно …» (ВН, 706). Поэтому «наиболее глубокие и неисчерпаемые книги, пожалуй, всегда будут иметь нечто от афористичного и внезапного характера паскалевых “Мыслей”» (14, 450). Этой форме Ницше предан до последнего: «Афоризм, сентенция, в которых я первый из немцев являюсь мастером, суть формы “вечности”; моё честолюбие заключается в том, чтобы сказать в десяти предложениях то, что всякий другой говорит в целой книге, — чего всякий другой не скажет в целой книге …» (СИ, 624).

Однако, в тот момент, когда он это пишет, его воля давно нацелена на форму совокупного, объемлющего произведения не афористического характера. Тем не менее его многочисленные планы являются не проектами системы, но проектами изложения, с течением времени они не получают развития в методическом выстраивании детально проработанной систематической конструкции, этапы которого, например, в этих проектах предусмотрены; скорее, сами эти планы имеют множественный и афористический характер. Какая-либо конструктивная целостная система у Ницше фактически даже противоречила бы всякому смыслу: он может создавать для себя те или иные возможные системы, но они неизбежно остаются для него орудиями; его мысль в целом они вместить не в состоянии.

В отличие и от системы как формы изложения, и от системы мировоззрения в духе ранних метафизиков (и то и другое Ницше, когда он ещё не был болен и располагал временем, мог осуществить, но и в этом случае лишь как функцию своей мысли в целом, не как форму самой этой мысли), связность его идей в целом «больше, чем когда-либо означала философия» (Овербеку, 20.8.84). Целое у Ницше есть всеохватывающее движение, в котором большая политика, систематическая конструкция бытия, мистическое постижение бытия суть моменты, которые один без другого не имели бы смысла. Поэтому ницшева мысль есть лишь нечто вроде аналога прежних систем. Органическая тотальность его мысли, как таковая неосознаваемая, не является темой или предметом, и однако же есть то, что вырастает в контексте всех его идей. Когда мы пытаемся эксплицировать такую систему (как в некоторых частях нашего изложения), мы терпим неудачу вследствие бесконечности задачи. Пожалуй, при наилучшем исходе эксплицировать можно было бы даже больше, это эксплицированное могло бы представлять собой нечто новое по сравнению с осознаваемой отныне целостью, но всякий раз его оказывается меньше, ибо оно неизбежно что-то теряет от забывчивости, пропусков, упущений. То, что сам Ницше эксплицировал из своей мыслящей жизни в так или иначе завершённых, замкнутых сочинениях, когда строил «преддверия» своей философии, наносил полемические удары, осуществлял основные афористические ходы, уже никогда не представляло собой целого.

Такое целое заключено в движении сквозь все способы овладения истиной. В рефлексии, в созерцании, в опыте и в мистическом взлёте — всюду Ницше переходит от возможности к возможности. Подобно Кьеркегору, он читал «подлинник условий человеческой экзистенции». У него находит своё место каждый способ истины, в той мере, в какой он экзистенциален, даже в своих неподлинных, сбивчивых формах. Но это движение есть движение десятилетий. Истина Ницше присутствует не на какой-либо стадии, не в конце и не в начале, и не на каком-либо пике, но во всём этом движении, в котором каждый её способ на своём соответствующем месте имеет свой незаменимый смысл.

Эта проявляющаяся посредством движения связующая энергия целого не выражается как таковая через произведение-систему, как у Гегеля. Сила видения в частностях, конструирование особенных контекстов, мысленные опыты тотальных возможностей — всё это вновь одинаково сплавляется в совокупном движении.

Поэтому ницшевой системы невозможно достичь путём какого-либо монтажа. Система сохраняется во всё новых зародышевых состояниях. Но её наиболее глубокое понимание, охватывающее собой всё, присутствует не постоянно: то, что говорит Ницше, нельзя читать на одном уровне — существуют степени приближения и удаления от субстанции его движения. Недостаток сознательно осуществляемых методов побуждает к ограниченному освещению, к несправедливости, даже к пошлости; этот недостаток способствует так или иначе абсолютизирующей, исключающей, догматической манере говорить. Меткость психологических разоблачений порой становится убийственной. Но инстинктивной уверенности и методичного в своей основе сознания для Ницше достаточно, чтобы уже путём самопонимания выявить этот недостаток. Такому самоисправлению соответствует способ, каким ницшевы положения взаимно ограничивают, упраздняют, интерпретируют друг друга. Нельзя отрицать, что своё дело в целом, наглядную тотальность своей миссии Ницше вполне осознавал только в благоприятные минуты и что субстанция его философствования в совокупности написанного присутствует не равномерно. То, что частное изолируется и резко выделяется, составляет силу его содержания, то, что оно не сохраняется, составляет силу систематически действующей имманентной диалектики Ницше, которую он отчётливо демонстрировал в наиболее ясные моменты своего сознания.

Возможность сообщения
В жизни Ницше одиночество было основной осознаваемой им чертой (аб. 294сл.). При рассмотрении истины в трансцендирующем прорыве существенную границу составляли невозможность сообщения и молчание (аб. 762). В понимании своего философствования Ницше ни над одним вопросом не задумывался так часто, как над вопросом о том, что возможно сообщить, как это возможно, какова причина невозможности сообщения и что из этого следует.

Необходимость сообщения
Что истинность и сообщаемость друг с другом связаны, Ницше выразил в одном несложном тезисе: «Один всегда неправ: но с двоих начинается истина» (ВН, 621). Он испытал это на собственном опыте как раз тогда, когда не только не находил отклика, но и ему казалось, что ни один человек не понимает, чего он хочет. Заменой отсутствующего понимания стал для него Петер Гаст; когда Ницше понял, «как много хороших вещей» являются для них «общими», он написал об этом своём глубоком счастье: «Едва ли Вы знаете, как освежает меня мысль об этой общности — ибо один, пребывающий наедине со своими идеями, слывёт чудаком, и достаточно часто он сам считает себя таковым: с двоих же начинается “мудрость”, уверенность, храбрость, духовное здоровье» (Гасту, 10.4.81).

Но это удовлетворение оказалось временным. Скорее, всякое сообщение представлялось Ницше всё более сомнительным; это стало больным местом его самопонимания: «Наше сомнение в том, что сердце можно выразить в сообщении, становится всё глубже…» (16, 330). Большое значение имеют другие: «Нельзя сообщить себя наобум … нужно найти того, кому будет адресовано сообщение» (сестре, 20.5.85.). Большое значение имеет и он сам, однако: «Я самый уединившийся из всех уединившихся» (12, 257). Что такого рода положения у Ницше постоянно повторяются, означает не его отказ от попыток сообщения, но его страстное стремление сообщить истину без искажений. Даже перед лицом невозможности сообщения своей наиболее глубокой идеи Заратустра может обратиться к праздно беседующим зверям, приветствуя и видимость сообщаемости: «Меня освежает ваша болтовня … Как приятно, что есть слова и звуки: не есть ли слова и звуки радуга и призрачные мосты, перекинутые через всё, что разъединено навеки? … Только между самым сходным призрак бывает всего обманчивее: ибо через наименьшую пропасть труднее всего перекинуть мост … Говорить — это прекрасное безумие …» (ТГЗ, 158).

Причина невозможности сообщения
Ницше доходит до сознания причины, по которой существенное, сама истина, оказывается несообщаемым: сообщить можно лишь то, что можно высказать, высказать можно лишь то, в чём может присутствовать мысль, но всё мыслимое есть истолкование. Поэтому Ницше знает, что «для сообщения мы должны иметь нечто прочное, упрощённое, поддающееся уточнению», т. е. оно должно быть «подготовлено» (ВВ, 268; перевод данного фрагмента исправлен — пер.). Высказанное как таковое уже больше не есть истинное. Всё сообщённое остаётся истинным лишь преодолевая так или иначе возникающую определённость. Однако сам Ницше развивал в своей философии вполне определённые символы и догмы. Поскольку таковые не означают зашоренности или ограниченности взгляда Ницше, поскольку они больше, чем яркие моментальные формулировки, чем то исключительное, что есть в соответствующих утверждениях, поскольку они больше, чем учение с немногими прочерченными линиями, помимо которых всё прочее оставляется без внимания, и больше, чем только насильно направляемые потоки яркого света, извлекающие нечто из тьмы, чтобы тем решительнее затемнить что-то другое, они, как и всё сказанное Ницше, должны быть приведены в движение как не окончательные, могущие быть вновь упразднёнными истины. Поэтому сам Ницше побуждает читателя не обходить вниманием то, что́ он ставил под вопрос во всё более устоявшихся концепциях своих последних десятилетий и что, хотя и нечасто, касалось и сверхчеловека, и вечного возвращения, и воли к власти. Его собственное учение означает для него лишь попытку нового истолкования. Но так как путь такого истолкования и преодоления посредством нового истолкования не имеет границ, то «мир ещё раз стал для нас “бесконечным”, поскольку мы не в силах отмести возможность того, что он заключает в себе бесконечные интерпретации. Ещё раз охватывает нас великий ужас…» (ВН, 701). Это подлинная ницшева бесконечность, в которой сообщение истины, самому ли себе, или другому, оказывается невозможным, поскольку даже в существенном она тоже стремится быть однозначной.

Так как Ницше чувствует, что в первоистоке этой идеи присутствует истина, наполняющая бесконечность, то должна возникать постоянная неудовлетворённость тем, что мыслится и что оценивается по первоистоку, из которого оно происходит: «Ах, что сталось с вами, моими пером и кистью написанными мыслями! … некоторые из вас, к моему отчаянию, готовы стать истинами … мы, увековечивающие всё, что поддаётся описанию, — что́ в состоянии мы срисовать? Ах, всегда лишь то, что начинает блекнуть и выдыхаться» (ПТСДЗ, 404).

Но для того, кто не осознаёт ситуацию подлинной невозможности сообщения, следствием оказывается то, что убеждённость, в коей он неизменно пребывает, поскольку она выражена, делает его, при фактическом отсутствии коммуникации и при только лишь видимости сообщения, наоборот, до основания неискренним; такой человек утратил возможность своего образования, он «жёсток, непонятлив, недоступен поучению, лишён кротости, вечно подозрителен, безрассуден и хватается за все средства, чтобы настоять на своём мнении, потому что он совсем не может понять, что должны существовать и другие мнения» (ЧСЧ, 485). Он не способен ни к какому сообщению и потому теряет подлинную коммуникацию, ибо ведёт себя так, будто истина найдена и может быть сообщена однозначно.

Но видимая невозможность выразить в сообщении первоисток не отменяет возможности сообщения всего того, что из него проистекает. Усилия Ницше и его самопонимание одинаково направлены на истинную возможность сообщения, непосредственно подразумеваемым содержанием которого теперь уже не может быть незыблемая окончательность истины.

Косвенное сообщение
Кажется, что когда некто не просто сообщает то, что ему представляется истиной, но достигает другого человека благодаря тому, что тот сам вынужден её отыскивать, различным образом ориентируя своё внимание, это некий формальный, технический приём. Если непосредственно сказанное оказывается ложным, стремясь обрести стабильность как нечто абсолютно значимое, то остаётся вопрос, сообщает ли оно что-либо косвенно, так, чтобы посредством такого сообщения истина всё-таки встретилась с истиной. Ницше отмечает этот обходной путь, вспоминая в «Утренней заре» нередкое «exhortatio indirecta»[60]: «Прямой же призыв, прямое побуждение содержат нечто чрезмерно умное» (Гасту, 8.81). Каждая непосредственно утверждаемая истина есть пророчество, каковое Ницше для себя отвергает. Он спрашивает: «Если я говорю один, до кого это дойдёт? Так меня презирают и не слышат» (12, 218). Для него подозрительна уже крайность выражений, когда он говорит о своих ранних сочинениях: «Крайность выдаёт … насилие, коим пытаются закрепить обман» (11, 383). Его пугает «общая отличительная черта» этих напористых и требовательных сочинений: «Они говорят языком фанатизма. Почти везде, где речь в них заходит о том или ином инакомыслящем, обращает на себя внимание … то жестокое поношение … безобразные отметины, из-за которых мне было бы невмоготу прочесть эти сочинения до конца … будь их автор мне хоть немного менее знаком» (11, 407).

Когда Ницше в ходе критического размышления открывает для себя проблему косвенной формы сообщения, он в отношении своей работы «Человеческое, слишком человеческое» формулирует идею: говорить не самому, но дать слово персонажу, который и будет выражением косвенности — должен быть выведен некий образ «свободного ума», до́лжно найти смелость «дать слово уму, и даже посвятить ему книгу» (11, 7). Идею говорить, скрываясь под псевдонимами, Ницше, пожалуй, имел, но не осуществил, встретить её можно нечасто: в посмертных произведениях и в письмах. Когда после «Заратустры» он заканчивает «По ту сторону добра и зла», возникла «трудность найти то место, откуда я мог бы говорить … и здесь мне прекрасно пришёл на выручку заготовленный ранее тип “свободного ума”» (Гасту, 20.7.86). Да и Заратустра — это не Ницше: «Не верь же, что мой сын Заратустра высказывает мои мнения. Он — одна из моих заготовок и один из промежуточных актов» (сестре, 4.85). Вместо персонажа, которому Ницше даёт слово, он, в конце концов, желает взять слово сам: «Вывод: хочу говорить я, а не Заратустра» (1885 Вiogr. II, 546). Исходя из существа дела, Ницше приходит к тому же, что с помощью своих псевдонимов и прояснения «косвенного сообщения» осознанно осуществил Кьеркегор. Ницше коснулся этого лишь случайно. На самом деле он в большинстве случаев чувствует себя тождественным «свободному уму» и Заратустре, пусть даже затем стремится их в себе преодолеть.

Необходимость и истина маски
Если то, что истинно, не непосредственно, то неотъемлемой частью вот-бытия является маска; не та маска, которая хочет лишь обмануть, но маска, которая защищает, чтобы быть прозрачной лишь для подлинного взгляда, прикасающегося к истине. Косвенность — это уже не техника сообщения, но истина самого бытия в вот-бытии и сказывании. В маску облечена как низкая ложь, так и сама истина; в произведении маской является возможность путаницы, возникающая благодаря двусмысленности и разноплановости.

Ницше, в соответствии с некоей своей сущностной позицией, учил «временами молчать, а также чтобы было нужно учиться говорить для того, чтобы молчать правильно: чтобы человеку наряду с задними требовались и передние планы, для других ли, или для самого себя; ибо передние планы необходимы, чтобы отдыхать от самого себя и чтобы дать возможность другим жить с тобой вместе» (14, 348). С тех пор он знает: «Всё глубокое любит маску… Бывают события такого нежного свойства, что их полезно засыпа́ть грубостью и делать неузнаваемыми … Всякий глубокий ум нуждается в маске, — более того, вокруг всякого глубокого ума постепенно вырастает маска, благодаря всегда фальшивому, а именно: плоскому толкованию каждого его слова, каждого шага, каждого подаваемого им признака жизни» (ПТСДЗ, 272). Одной из таких масок является весёлость: «В нас есть нечто, что легко ломается … похоже, что мы веселы, потому что чудовищно грустны? Мы смеёмся меж собой над меланхоликами вкуса … ибо мы недостаточно счастливы, чтобы мочь допустить их нежную грусть … У нас есть знание, которого мы боимся, с которым мы не хотим быть наедине … Если мы храбро остаёмся на стороне насмешливого легкомыслия … мы хотим молиться маске как нашей последней богине и утешительнице» (13, 385).

Хотя Ницше стремится к маске, в противоположность ей он сразу выделяет актёрство, в котором подлинное тонет: «В актёре мы узнаём дионисийского человека … но сыгранного дионисийского человека» (9, 87). «В устах даже самого внутренне убеждённого актёра глубокая мысль, символ, да в сущности и каждое слово звучит для нас ослабленно, сниженно … то, что прежде трогало нас как глубочайшее откровение мира, теперь для нас — отвратительное лицедейство» (9, 241).

Актёрство как игра дурака (шута, скомороха) само могло бы стать разновидностью маски, сохранив, однако, двусмысленность дурачества и дурацкой игры, которые на собственный взгляд того, кто играет сущее, неразделимы: «Нам следует время от времени отдыхать от самих себя … смеясь над собою или плача над собою: мы должны открыть того героя и вместе того дурня, который притаился в нашей страсти к познанию … ничто не доставляет нам такого удовольствия, как дурацкий колпак: …всем нам потребно озорное … танцующее, насмешливое … искусство, дабы не лишиться той свободы над вещами … Как бы смогли мы для этого обойтись без искусства, без того, чтобы не валять дурака?» (ВН, 581). О неразрывности бытия и видимости, подлинности и глупости Ницше говорит не только применительно к художнику, в котором «шут и Бог соседствуют» (16, 244), но и бросая взгляд в глубину бытия: «Я определяю ценность человека по тому, насколько обязательно он умеет понимать Бога в Его неотделимости от сатира» (15, 35).

Нигде Ницше не кажется более противоречивым, чем в вопросе о дураке как маске. Шут, буффон, скоморох, циник вновь и вновь встречаются в его текстах то как противоположные ему самому, то как ему тождественные, сохраняя немалую двусмысленность:

Скоморох выступает зловещим двойником Заратустры, который ему вполне близок, но по контрасту является тем, кто упускает подлинную истину (Предисловие). Там, где Заратустра хочет, собственно, «преодолеть» человека, скоморох думает дерзко и для себя удобно: человека можно «перепрыгнуть» (ТГЗ, 143). Заратустра, сам бездействуя в отношении массы, видит, что его место заняли «праздничные скоморохи» (ТГЗ, 37). И к «высшим людям» Заратустра неприязненно обращается: «О, все вы хитрые проныры и скоморохи!» (ТГЗ, 228).

О Сократе, этом постоянном объекте борений Ницше, сказано: «Всюду, где авторитет относится ещё к числу хороших обычаев, где не “обосновывают”, а повелевают, диалектик является чем-то вроде шута: над ним смеются, к нему не относятся серьёзно. — Сократ был шутом, возбудившим серьёзное отношение к себе» (СИ, 565). Но и к этому Сократу Ницше, похоже, опять-таки испытывает чувство близости, когда пишет: «Думается, я чувствую, что Сократ был глубок (его ирония была прежде всего необходимостью подать себя поверхностно, чтобы вообще иметь возможность вступить в контакт с людьми)» (13,327). Но затем звучит решительное неприятие: «Всё у Сократа преувеличенно, эксцентрично, карикатурно. Сократ — buffo[61] с инстинктами Вольтера в теле» (ВВ, 192; перевод данного фрагмента исправлен — пер.).

Цинизм признаётся, но явно не в близком существу самого Ницше смысле: «Цинизм есть единственная форма, в которой подлые души соприкасаются с тем, что называется честностью» (ПТСДЗ, 262); и рассматривается затем на другом уровне, всё же ему более близком: «Есть свободные дерзкие умы, которые хотят скрыть … что в груди у них разбитое, гордое, неисцелимое сердце (цинизм Гамлета — случай Галиани), и порой даже само дурачество служит маской злосчастному, слишком уверенному знанию» (ПТСДЗ, 394).

Шекспир в «Юлии Цезаре» дважды вывел поэта, «и оба раза окатил его таким … окончательным презрением», что «даже Брут теряет терпение, когда входит поэт … словно некое существо, кажущееся битком набитым возможностями величия, в том числе и нравственного величия, и всё же редко доводящее его в философии жизненных поступков до хотя бы обыкновенной честности. “Терплю я шутовство в другое время … — Любезный, прочь!” — восклицает Брут. Переведите эти слова обратно в душу поэта, сочинившего их» (ВН, 572). «Я не знаю более душераздирающего чтения, чем Шекспир: чем должен страдать человек, чтобы иметь подобную нужду быть шутом! — Понимают ли Гамлета? Нет сомнений, достоверность есть то, что сводит с ума … Но чтобы так чувствовать, для этого нужно быть глубоким, пропастью, философом … Мы боимся истины …» (15, 36).

Если собрать всё это вместе, то важность приобретают поздние самоистолкования Ницше: о своих книгах: «они то здесь то там достигают высшего из того, что может быть достигнуто на Земле — цинизма …»; (15, 54), о себе: «я не хочу быть святым, тем более — шутом … Быть может, я шут … И несмотря на это … во мне говорит истина» (15, 116); и Авенариусу он пишет о себе: «моим доказательствам свойственна сила быть, — уметь быть, — шутом, сатиром или, если Вам угодно, “фельетонистом” в той мере, в какой я был им я был в “Казусе Вагнере”. Что самый глубокий ум должен быть также самым фривольным — это почти что формула моей философии». Овербек сообщает о безумном Ницше, которого он встретил в Турине (Bernoulli II, 234): «В целом преобладают проявления призвания, которое он сам себе приписал: быть скоморохом новой вечности».

Что это такое, нельзя сказать однозначно. Эту маску, маску шута, Ницше в той же степени усвоил, в какой и отвергал как свою противоположность. С одной стороны, за ней не скрывается ничего, она ничто собой не представляет, являя актёрство того неподлинного, что ставит себя на сцену перед собой и другими, — как таковая маска сущностно чужда Ницше и составляет предмет неприязненного опасения, потому что он позволил ей так глубоко себя обмануть. Но с другой стороны, она даёт защиту от отчаяния, когда человек не хочет знать того, что он знает: «растерянный среди сотни воспоминаний … удавленный собственными верёвками» (8, 422). Она, наконец, представляет собой ту возможность вот-бытия, которая на первый взгляд выражает нечто наиболее глубокое, однако ничего подобного за собой не имеет, и которая в перспективе бытия того, чего нет, попеременно, с большей или меньшей степенью истинности, парадоксальным образом охватывает бытие тем, что позволяет ему моментально обернуться видимостью. «Уважение к маске» в любом случае относится для Ницше к области «утончённой гуманности» (ПТСДЗ, 394).

Необходимость существования маски накладывает свой отпечаток на смысл творчества: творчество ни в какой идее саму истину выразить не может. Неподлинность всего определённого имеет следствием двусмысленность подлинного, невозможность сообщения — являющееся в масках одиночество. Творчество мыслителя, который сделал этот пограничный опыт частью своего существа, словно отмечено стигмами: «В писаниях отшельника нам всегда чудятся какие-то отзвуки пустыни … даже в самых сильных его словах … слышится новый, более опасный вид молчания … Кто … наедине со своей душой … кто, сидя в своей пещере — а она может быть и лабиринтом, но также и золотым рудником, — сделался пещерным медведем или искателем сокровищ … у того и самые понятия получают в конце концов какую-то особенную сумеречную окраску, какой-то запах глубины и вместе с тем плесени, нечто невыразимое … Отшельник не верит тому, чтобы философ … когда-либо выражал в книгах свои подлинные и окончательные мнения … он даже склонен сомневаться, может ли вообще философ иметь “окончательные и подлинные” мнения и не находится ли … у него за каждой пещерой ещё более глубокая пещера … пропасть за каждым обоснованием … Всякая философия есть философия авансцены … Всякая философия скрывает в свою очередь некую философию» (ПТСДЗ, 400).

Необъятная действительность жизни проявляется в произведениях, как понимал свои произведения Ницше, самым неоднозначным образом. Когда «наивысшую форму духовности» современной Европы Ницше видит в «гениальной буффонаде» (14, 28), то кажется, что таковая означает лишь разложение духовной субстанции: утрату чувства «единого стилевого цвета», «пёстрый шутовской кафтан», виртуозность во «всех родах стиля» (10, 264). Но Ницше кажется, что именно это говорит о его собственном стиле: «Принимая во внимание то, что множество внутренних состояний у меня исключительно велико, у меня имеется много возможностей стиля — самое многоликое искусство стиля вообще, каким только располагал человек. Хорош всякий стиль, который действительно передаёт то или иное внутреннее состояние … Хороший стиль сам по себе — полная глупость, чистой воды идеализм …» (15, 56). Можно отличить виртуоза того или иного стиля от творческого мыслителя, мыслящего во всех возможных стилях, неподлинную манипуляцию масками от изначального богатства бытия в маске. Но у Ницше это различие, порой выражаемое самым решительным образом, в другие моменты, похоже, стирается.

Символ и песнь
Сообщение не ограничивается мыслимым и истолковываемым. Символ и песнь, будучи прежде всего сообщением из собственной тьмы самому себе, становятся для самопонимания Ницше в его творчестве наиболее подлинным и последним сообщением. Стихотворения Ницше являются неотъемлемой частью его философствования, не в качестве оболочки некоей идеи, которая может быть высказана и иначе, но как заключительное осуществление его философствующего движения. Тем не менее они возникают не из идей в их завершении, а непосредственно в начале — из наполненного молчания.

Подлинная затронутость бытием ощущает ужас молчания: «Теперь всё молчит! Расстилается море … оно не может говорить. Небо … оно не может говорить. Маленькие скалы и гряды утёсов … все они не могут говорить. Это страшное, вдруг объявшее нас безмолвие прекрасно и жутко … Я сострадаю тебе, природа, в том, что ты должна молчать … Ах, … сердце: оно пугается … оно тоже не может говорить … Мне не хочется не только говорить, даже думать: должен ли я слушать, как за каждым словом смеётся ошибка, фантазия, бред? … О море! о вечер! Плохие вы учители! Вы учите человека переставать быть человеком! … Должен ли он стать, как вы теперь … огромным, покоящимся на самом себе? Возвышающимся над самим собою?» (4, 291).

Открытость бытия — освобождение от молчания — наступает для Ницше в символе, когда «превознесение жизни увеличивает у человека силу сообщения» (16, 238), как это случилось с Заратустрой, когда он вернулся в свою пещеру: «Сюда приходят все вещи, ластясь к твоей речи и льстя тебе: ибо они хотят скакать верхом на твоей спине. Верхом на всех символах скачешь ты здесь ко всем истинам … Здесь раскрываются мне слова и ларчики слов всякого бытия: здесь всякое бытие хочет стать словом, всякое становление хочет здесь научиться у меня говорить» (ТГЗ, 132). Правда, есть неодобрительные высказывания: истина — это «подвижная масса метафор», истины — «иллюзии … затёртых метафор» (10,196), кроме того: «кто мыслит острее, тот не любит поэтических образов», и: «образами и символами убеждают, но ничего не доказывают; поэтому в науке существует такой страх перед образами и символами» (СЕТ, 327). Но где в символах речь идёт о самом бытии, там присутствует нечто большее, чем наука: «Безумец тот, кто требует знания от них» (ТГЗ, 54), и здесь справедливо то, что Ницше говорит о себе: «Наиболее примечательна непроизвольность образа, символа; уже не имеешь понятия, что такое образ, что такое символ. На ум приходит всё, будучи самым напрашивающимся, самым верным, самым простым выражением …» (15, 91). Эта творческая высота неповторима: «Будьте внимательны, братья мои, к каждому часу, когда ваш дух хочет говорить в символах» (ТГЗ, 54). Хотя Заратустра и мог сказать: «я стыжусь, что ещё должен быть поэтом» (что «говорю я в символах») (ТГЗ, 142); но под этим он подразумевает противоположность между современным видением и будущей действительностью.

Чем-то ещё бо́льшим, чем символ, является песня. Там, где всё прекращается, остаётся следующее: «Надо, чтобы снова я пел, — это утешение и это выздоровление нашёл я себе» (ТГЗ, 160). В конце «Весёлой науки» Ницше пишет: «сами духи моей книги обрушиваются на меня»: «Нам уже невтерпёж … Кто споёт нам песню, дополуденную песню …?» (ВН, 708). В новом, позднем предисловии к «Рождению трагедии» он признаёт относительно себя: «Ей бы следовало петь, этой “новой душе”, — а не говорить!» (РТ, 51). Ницше способен признаться: «так я читаю мыслителей и подпеваю их мелодиям; я знаю: за всеми холодными словами движется страстная душа; я слышу, как она поёт, ибо моя собственная душа поёт, когда движется» (11, 386).

Полемика
Ницше выбирает путь полемики, чтобы представив другого в виде предмета нападок тем вернее достичь его. Напав, можно заставить человека слушать, и только тот, кто подвергся нападению, начинает осознавать собственную истину. Самопонимание Ницше объясняет смысл такой полемики. Это главным образом не реальная борьба на уничтожение ничтожного (не борьба с иллюзиями и искажениями, с бессодержательностью и поспешностью), — хотя и такая борьба играет роль, — но борьба с лучшими. «Я атакую лишь те вещи, которые исполнены победы … я атакую лишь те вещи, в моём отношении к которым я не вижу союзников, в которых я один … я никогда не атакую личности, — я использую личность только как сильное увеличительное стекло, при помощи которого можно обнаружить общее бедственное положение» (15, 21). Ницше хочет уважать того, кого он делает противником: величие Р. Вагнера для Ницше характеризуется как раз тем, что он боролся с ним в течение всей своей жизни. Ницше нападает только на то, что имеет ранг, он требует равного по силе противника, он не сражается с тем, что низко. Нечто может быть из ряда вон выходящим, и всё-таки не истинным — Ницше не хочет, чтобы оно исчезало, ибо оно есть проявление величия некоего реального вот-бытия. В нём истинное должно возникать в сообщаемой форме, и при этом в борьбе. Без этого истинное не было бы осознано и не обрело бы действительность. Сообщение как борьба само есть форма такой истины, которая по своей природе никогда не может быть просто изложена, высказана и установлена.

Если тот, с кем главным образом ведётся борьба, для Ницше подлежит не уничтожению, а наоборот, утверждению, то полем боя в сущности является сам Ницше, если его противники суть формы его самого, то сообщаемая истина не покоится в некоей стабильности в стороне от них, но представляет собой импульс, присутствующий в любой форме сообщения, одной из которых является борьба.

 Что есть Ницше для себя
Кем Ницше осознаёт себя в целом, он не может сказать однозначно. Если собрать вместе его высказывания, то обнаруживается в равной степени как его твёрдая уверенность в себе, так и сомнение, которому он постоянно себя подвергает.

Уверенность в отношении себя выражается в осознании им своей миссии. Эта миссия не представляет собой охватываемого мыслью предмета, но оказывается самой его сущностью, которое в некий исторический момент начинает представительствовать за всех, при том что Ницше не может быть назван пророком или основателем какого-либо движения.

Ницше издавна обладал сознанием этой ещё не определённой миссии, которое начиная с 1880 г. усилилось и привело к неколебимому и единственному в своём роде служению, к тому времени уже вполне оформившемуся. Ещё в 1872 году он пишет Роде: «Я становлюсь чрезвычайно серьёзным всегда, когда что-либо об этом (о “Рождение трагедии”) слышу, потому что в этих голосах я угадываю будущее — то, что мне предстоит. Эта жизнь станет ещё намного тяжелее» (22.1.72). Путь становится определённее, когда в 1877 г. он узнаёт, что вскоре должен будет оставить профессуру. «Я знаю, чувствую, что мне уготовано более высокое предназначение, чем то, которое предполагается моей столь почтенной должностью в Базеле» (фрау М. Баумгартнер, 30.8.77). Позднее он понял, что с ним тогда произошло: «Я не понимал себя, но импульс был подобен приказу. Кажется, что мы во власти своего далёкого, однажды определившегося предназначения» (14, 387). «Выбор людей и вещей, отталкивание наиболее приятного, подчас наиболее уважаемого, — нас это пугает, как будто из нас извергается случай, произвол, то здесь то там подобный вулкану: но это высший разум нашей будущей задачи» (13, 33).

Начиная с 1880 года неизменно присутствует то, что заставляет себе служить всё ницшево вот-бытие, это «то скрытое и властное, для которого мы долго не можем подыскать названия, пока не выяснится, наконец, что это наша миссия» (СМИ,148). Начиная с этого времени Ницше вместе с тем знакомо опасение не справиться с этой «чрезвычайной миссией». «От состояний, определяемых не мною, но “сутью вещей”, зависит то, удастся ли мне осуществить мою великую миссию» (сестре, 29.11.81). «Этот путь так опасен! Я, как путник в ночи, не смею обратиться к самому себе» (11, 385).

Но то, чем является эта миссия, для Ницше соединено с задачей человека в данный всемирно-исторический момент. Если в молодые годы он пишет: «Моя задача: понять внутреннюю связность и необходимость каждой истинной культуры; защитные и целительные средства культуры, отношение последней к гению нации …» (10, 116), то в средний период говорится неопределённо: «Цель свободного ума — будущее человечества» (11, 397), а в конце: «Моя миссия — подготовить момент высшего самоосмысления человечества, великий полдень, когда оно смотрит назад и за свои пределы, когда вопрос: почему? для чего? оно впервые ставит как целое» (15, 82).

Что есть сам Ницше при выполнении данной миссии, это для него тоже до самого конца составляло вопрос. Правда, исторически он уверен, что по меньшей мере является «колоссальным событием в эпоху кризиса ценностных суждений» (14, 361); он достигает степени всемирно-исторического существа, стоящего на переломном рубеже — первоистока большой политики будущего, он сам есть этот всемирно-исторический рубеж, ибо он — первый, кто его осознаёт; «и если я не дойду до того, чтобы целые тысячелетия клялись моим именем, то я ничего не достиг в собственных глазах» (Овербеку, 21.5.84); он — переоценщик ценностей и, тем самым, законодатель будущего, ибо он создаёт движение, направленное против нигилизма переломной эпохи. Метафизически Ницше осознаёт себя стоящим на переломе не только человеческой истории, но и событий в мире вообще: он мыслитель вечного возвращения и тем самым поворотная точка совокупного бытия мира (см. аб. 1259сл.), в нём вот-бытие приходит к самому себе в знании о себе. Но хотя Ницше и осознаёт, что он факт чрезвычайный, он уверен, что он таков не только в торжестве, но и в муках своего человеческого бытия. Что он за человек, будучи таким кризисом, это выражается нечасто, но весомо, посредством ряда символов:

Правда, когда он говорит: «И сам я, мои глупые друзья! — что же я такое, если не то, о чём можно спорить, т. е. вкус!» (12, 256) — это звучит, будто он хочет иронически принизить принцип своего переоценивания.

Но отвержение собственного феномена и вместе с тем сознание эпохального значения собственных мук выражены в следующих символах: «мне кажется, что я сам как целое случаюсь так же часто, как каракули, которые неизвестная сила оставляет на бумаге, опробуя новое перо» (Гасту, 8.81), и «как я, начиная с 1876 г. в некотором смысле, и телом и душой, был полем боя, был чем-то бо́льшим, чем человек!» (Гасту, 25.7.82).

Собственное безудержное движение, поглощавшее всё его вот-бытие, он сравнивал с пламенем, светом, пожаром, молнией:

«Пожар и сгорание суть моя жизнь …» (11, 352). «Пожаром и опасностью буду я для сухих душ …» (12, 253). «Я хочу исчезнуть в грозовой тьме: и в свой последний миг хочу я быть одновременно человеком и молнией» (12, 256). И, прежде всего, благородное выражение его существа:

Мне ль не знать, откуда сам я!
Ненасытный, словно пламя,
Сам собой охвачен весь.
Свет есть всё, что я хватаю,
Уголь всё, что отпускаю:
Пламя — пламя я и есмь!
 
* * *
Вы читали онлайн текст из книги Карла Ясперса: Ницше. Введение в понимание его философствования.
Karl Theodor Jaspers

...........................................................................................................
Фридрих Ницше и другие философы и философии: Карл Ясперс

 

 
ГЛАВНАЯ
 
Ясперс о Ницше   1
Ясперс о Ницше   2
Ясперс о Ницше   3
Ясперс о Ницше   4
Ясперс о Ницше   5
Ясперс о Ницше   6
Ясперс о Ницше   7
Ясперс о Ницше   8
Ясперс о Ницше   9
Ясперс о Ницше 10
Ясперс о Ницше 11
Ясперс о Ницше 12
Ясперс о Ницше 13
Ясперс о Ницше 14
Ясперс о Ницше 15
Ясперс о Ницше 16
Ясперс о Ницше 17
Ясперс о Ницше 18
Ясперс о Ницше 19
Ясперс о Ницше 20
                 

                  
Ясперс: Ницше и христианство:
Ницше и христианство   1
Ницше и христианство   2
Ницше и христианство   3
Ницше и христианство   4
Ницше и христианство   5
Ницше и христианство   6
Ницше и христианство   7
Ницше и христианство   8
Ницше и христианство   9
Ницше и христианство 10
Ясперс: Введение в философию:
Ясперс философия   1
Ясперс философия   2
Ясперс философия   3
Ясперс философия   4
Ясперс философия   5
Ясперс философия   6
Ясперс философия   7
Ясперс философия   8
Ясперс философия   9
Ясперс философия 10
Ясперс: Смысл истории:
Смысл и назначение истории 1
Смысл и назначение истории 2
Смысл и назначение истории 3
Смысл и назначение истории 4
Смысл и назначение истории 5
Смысл и назначение истории 6
Смысл и назначение истории 7
Смысл и назначение истории 8
Смысл и назначение истории 9
Смысл и назначение истории 0

 
Ницше биография
Ницше идеи философии
Ницше кратко
Сверхчеловек Ницше
Ницше философия
 
Жизнь и философия Ницше
Ницше и его философия
Жизнь Фридриха Ницше
Стефан Цвейг о Ницше
Жиль Делёз о Ницше
Когда Ницше плакал
О Ницше с юмором
 

Вся философия кратко
Идеи философии
Философы и их философия
 
Философия кратко 1
Философия кратко 2
Философия Ницше кратко
  
Биографии философов 1
Биографии философов 2
Биографии философов 3
 
История западной философии 1
История западной философии 2
История западной философии 3
 
Интересная философия
мысли и высказывания
краткое содержание: конспект
произведения кратко
Экзистенциализм

   

 
   Философы и Философия: Карл Ясперс: Ницше: тексты читать онлайн