Ясперс: Ницше. Страсть безграничной воли к истине

     
Карл Ясперс: Ницше
 
Книга вторая. Основные идеи Ницше

Страсть безграничной воли к истине

Ницше стремился к методической достоверности в науке, чтобы потом тем более определённо увидеть границы последней. Он замыслил теорию истинности как истолкования жизнью, чтобы потом проделать в своих мыслях круг. Им движет не какая-то разрушительная воля, но страсть к истине, не могущая в достаточной мере реализоваться. Она не желает знать частностей, не довольствуется каким-то одним модусом достоверности, но, минуя всё определённое и конкретное, рвётся к первоистоку и границам. Эту страсть к истине Ницше признавал за собой часто: «Что, однако, значат для меня добросердечие, утончённость и гений, если человек, обладающий этими добродетелями, позволяет себе вялость чувств в мнениях и суждениях, если взыскание достоверности не является для него внутреннейшей страстью и глубочайшей потребностью … стоять … среди всей чудесной неопределённости и многосмысленности вот-бытия и не вопрошать … — вот что я ощущаю как постыдное» (ВН, 516; перевод данного фрагмента исправлен — пер.); «страсть к “истинному”, истинному вопреки всем расчётам и соображениям, является высшей — и потому до сих пор редчайшей!» (12, 127). Страсти этой Ницше хочет отдаться полностью — он способен сделать так, чтобы все возражения по поводу жизненной необходимости и пользы для него умолкли: «Моя философия призвана вытащить человека из видимости, поставив его перед лицом любой опасности, какой бы та ни была!» (12, 18). Ибо «познание обратилось у нас в страсть, которая не останавливается ни пред какой жертвой» (УЗ, 191). Его ничто не прекратит: «восторг познания — твой последний возглас» (ЧСЧ, 394).

Поэтому Ницше, охваченный страстью к истине, признаёт себя сторонником честности как новой добродетели и рассматривает справедливость как, с его точки зрения, наиболее достойную уважения человеческую позицию. Ни для того ни для другого способа правдивости рационально однозначные характеристики, по его мнению, не действуют, да и каким-то наглядно выраженным идеалом ни то ни другое не становится. Скорее, как считает Ницше, именно правдивость сама несёт в себе опасность для истины, которая в этом случае вступает с собой в борьбу. Страсть безграничной воли к истине развёртывается на должном уровне только тогда, когда истина возвращается к себе самой, ставя себя под вопрос.

Честность
Когда кажется, что всякая истина в той или иной определённой форме умолкает последним фундаментом остаётся честность; в случае краха познания она является тем всегда возможным началом, тем неразрушимым, что существует, пока есть самость. Ницше объявляет себя сторонником честности: она представляет собой «интеллектуальную добросовестность», всепроникающее присутствие правдивости в человеке.

Честность, поскольку она есть условие экзистенции, не восхваляется категорически, как это далее будет со справедливостью: «Я не думаю, что честность по отношению к себе есть нечто столь уж абсолютно высокое и чистое: для меня она как некая потребность в чистоте. Вы можете быть кем угодно — гением, актёром, — только будьте чистоплотны!» (11, 261). Однако никаких ограничений для этой потребности не существует: «Я не могу признавать какую-либо величину, которая не связана с честностью по отношению к себе» (11, 379).

Честность — это всегда в первую очередь «честность по отношению к самому себе» (11, 261). Только благодаря ей и делается возможным становление нашей самости: во-первых, чем более мы честны, тем «менее зависимы от влияния инстинктов» (11, 260), а во-вторых, моя честность определяет границы моей способности познания: «Ваши глаза перестают что-либо видеть не там, где они перестают узнавать, но уже там, где кончается ваша честность» (12, 290). Поэтому «честность в отношении всего действительного могла бы когда-нибудь стать признаком хорошего тона, а фантазёра просто игнорировали бы как невоспитанного» (11, 262).

Ницше называет честность своей добродетелью, нашей добродетелью, новой добродетелью: «Во всех прочих вещах мы лишь наследники и, быть может, расточители добродетелей» (13, 42). Ни среди сократических, ни среди христианских добродетелей честность, согласно Ницше, не встречается: «Эта добродетель одна из самых юных, ещё недозревшая, порой не узнаваемая и непризнанная, едва сознающая себя — нечто становящееся» (УЗ, 260–261). «Только мы … имеем правдивость, обратившуюся в инстинкт и страсть и объявляющую войну “святой лжи” ещё более, чем всякой иной лжи» (А, 661).

Почему эта добродетель была и остаётся столь редкой? Ницше отвечает: потому что есть так много оснований, сохраняя чистую совесть, не быть правдивым. Если люди, к примеру, утверждали нечто, во что они верили in majorem dei gloriam[42], или те или иные истины потому, что желали их, но так, что при этом могли чувствовать себя бескорыстными, то они не ощущали укоров совести по поводу того, что отчасти были неправдивыми, ибо: «если они чувствуют себя бескорыстными, то они признают себя вправе легче смотреть на истину» (УЗ, 260). Даже в среде философов ничто так редко не встречается, как интеллектуальная добросовестность. Они допускают лишь некоторые определённые истины: «они знают, что́ им нужно доказать» (ВВ, 201). Их «любовь к добру» разрушила их добросовестность (ВВ, 208), за аргументы они приняли свои «прекрасные чувства» (ВВ, 176). И уж тем более массы к честности не стремятся: «яростно ненавидят они познающего и ту самую младшую из добродетелей, которая зовётся — правдивость» (ТГЗ, 23).

Однако честность стремится самое себя ограничить. Требуя беспредельной честности, Ницше может воззвать к нам: «если … наша честность в один прекрасный день устанет … — останемся всё-таки суровыми, мы, последние стоики!», и тут же ввести в рамки: «Позаботимся же о том, мы, свободные умы, чтобы наша честность не сделалась нашим тщеславием, нашим нарядом и роскошью, нашей границей, нашей глупостью! Каждая добродетель тяготеет к глупости, каждая глупость — к добродетели … позаботимся же о том, чтобы не сделаться в конце концов от честности святыми и скучными!» (ПТСДЗ, 347–348).

Такое самоограничение честности имеет двойной смысл. Во-первых, жизнь вынуждает разделять честность по отношению к себе и честность по отношению к другим — человек, пожалуй, учится быть нечестным по отношению к другим, оставаясь правдивым перед самим собой: «Умышленное притворство основывается на … чувстве честности перед самим собой» (11, 261). Но во-вторых проблематичной становится возможность честности человека по отношению к самому себе.

В первом аспекте самоограничение честности для Ницше, с одной стороны, проистекает из снисходительной терпимости: «Мы хотим распоряжаться чувством честности по-человечески, следовательно, из него делают своего рода пыточные тиски, чтобы до крови причинять боль всем тем блестящим индивидуальностям, что и теперь ещё всему миру стремятся навязывать свою веру» (УЗ, пер. мой — Ю. М.).

Самоограничение честности, далее, проистекает из честного знания о том, что в реальности возможно: жить без лжи в мире невозможно. Проблемы истинной правдивости, считает Ницше, ещё никто не понял. «То, что говорится против лжи, говорится с наивностью школьного учителя» (11, 261). Когда заповедью «ты не должен лгать» требуют правдивости, то примечательно, что честный взгляд, т. е. «признание факта (нежелание позволить, чтобы тебя вводили в заблуждение) как раз у лгунов и было всегда ярче всего выражено: они-то именно и распознали нефактический характер этой популярной “правдивости”» (ВВ, 154). Правдивость возможна только при особых обстоятельствах, «вся сфера человека должна быть очень чиста, невелика и достойна уважения: на стороне правдивого должно быть во всех смыслах преимущество» (ВВ, 252; перевод данного фрагмента исправлен — прим. пер.). Фактически ситуация такова: «Говорят то, что думают, и являются правдивыми только при известных условиях, а именно при предположении, что говорящий будет понят (inter pares) и понят благожелательно (опять-таки inter pares). По отношению к чужим обнаруживается скрытность: а кто хочет чего-нибудь достичь, тот говорит то, что он хотел бы, чтобы о нём думали, но не то, что он действительно думает» (ВВ, 154–155; перевод данного фрагмента исправлен — прим. пер.).

Во втором аспекте Ницше констатирует самоограничение честности в себе самой, поскольку беспредельная честность, пожалуй, невозможна вовсе, и, трансцендируя мир человеческих реальностей и становясь некоей метафизикой мира как видимости, самоуничтожается. Положение «в мире, который по существу ложен, правдивость была бы противоестественной тенденцией» (ВВ, 252) ещё может относиться к внешнему притворству, но уже касается и правдивости самой по себе. Уже для молодого Ницше путём к истине делается исключительно иллюзорность искусства. «Быть вполне правдивым — прекрасное героическое желание человека в исполненной лжи природе! Но возможное лишь в весьма относительном смысле … Правдивость искусства — оно единственное ныне честно» (10, 141). В конце же сознательной жизни правдивость имеет для него смысл лишь «как средство к особенной, высшей потенции лживости» (ВВ, 252), а применительно к познанию для него имеет силу следующее: «правдивость только одно из средств познания, одна из лестниц, но не единственная лестница» (12, 243). Так в конечном счёте, пожалуй, обретает смысл положение: «Правдивый в конце концов понимает, что он лжёт постоянно» (12, 293), и Ницше может о себе сказать: «что же вы знаете … о том … сколько лживости мне ещё нужно, чтобы я мог всегда сызнова позволять себе роскошь моей правдивости?» (ЧСЧ, 233).

Справедливость
Правдивость и честность получают для Ницше свой непосредственный смысл только благодаря справедливости, которую они делают возможной. Это соответствует той основной практической, волевой, воспитательной позиции Ницше, согласно которой честность для него есть лишь вопрос чистоплотности, справедливость же — вопрос пафоса. Так, он исповедует: «Мы же, имеющие смешанное существо, то горящие огнём, то охлаждаемые духом, — преклоним колена перед справедливостью, как единственной богиней, которую мы признаём» (ЧСЧ, 488). «Поистине, никто не имеет бо́льших прав на наше уважение, чем тот, кто хочет и может быть справедливым. Ибо в справедливости совмещаются и скрываются высшие и редчайшие добродетели, как в море, принимающем и поглощающем в своей неизведанной глубине … реки» (НР, 129). Хотя справедливость проявляет ему себя как нечто недостижимое, но уже поздний Ницше говорит: «Случилось так, что я поздно догадался, чего мне ещё, собственно, весьма и весьма не хватает, а именно — справедливости. “Что есть справедливость? Возможна ли она? И если она невозможна, как тогда была бы выносима жизнь?” — такие вопросы задавал я себе непрестанно» (14, 385). Всегда его воля такова: «Пусть будет, как будет: мы хотим быть справедливыми и заходим в этом так далеко, как только это для нас возможно» (12, 135). Само стремление к истине получает оправдание только здесь: «Лишь поскольку правдивый человек обладает безусловной решимостью быть справедливым, постольку можно видеть нечто великое в столь бессмысленно всегда восхваляемом стремлении к истине» (НР, 130).

Однако что же такое, собственно, справедливость, обнаруживается только в том, как изменяется её смысл в различных высказываниях Ницше, кажущихся на первый взгляд несовместимыми.

Справедливый желает истины «не как холодного самодовлеющего познания, а как упорядочивающего и карающего судьи, он стремится к истине не как к эгоистическому предмету обладания для отдельного лица, но как к священному праву передвигать все грани эгоистических владений» (НР, 130). Так как истина представляет собой условие и сущность справедливости, в натуре последней «избегать с глубоким недовольством всего, что ослепляет и запутывает суждение о вещах; она, следовательно, есть противница убеждений; ибо она хочет каждому давать своё, будь то живое или мёртвое, реальное или мыслимое, — и для этого она должна его чисто познавать … Под конец она воздаёт даже своему противнику, слепому или близорукому “убеждению” … то, что ему надлежит — ради истины» (ЧСЧ, 487–488). Эта воля справедливости давать своё каждому роду вот-бытия безгранична; так как каждому отдельному человеку нужен свой род общего философского оправдания жизни и мышления, то Ницше призывает: «И злой, и несчастный, и исключительный человек — все они должны иметь свою философию, своё право, свой солнечный свет! … Новой справедливости! … Иморальная Земля кругла! И у моральной Земли есть свои антиподы! И у антиподов есть свои права на существование!» (ВН, 630). Такая позиция предполагает: «Нам нужно заново убрать из мира много ложного великолепия, ибо таковое против справедливости, на проявление которой с нашей стороны претендуют все вещи!» (4, 14).

Но существует ли справедливость? У средних людей едва ли. Среди них «добродетель справедливости встречается очень редко, ещё реже признаётся и почти всегда возбуждает смертельную ненависть к себе … Мало кто воистину служит истине, ибо лишь немногие обладают чистой волей быть справедливыми, и из числа последних лишь самые немногие достаточно сильны, чтобы быть справедливыми» (НР, 130–131).

Когда мы видим, что́ есть справедливость в своей подлинности (если справедливость существует), то её нельзя спутать ни с чем. Словом этим постоянно злоупотребляют — с ненавистью, с завистью и злопыхательством, с жаждой мести говорит о справедливости рессентимент бессильного, который сам ею не обладает: «Его душа втайне ликует о том, что месть ещё практикуется во всякой справедливости»; и Ницше прибавляет: «а моя душа ликует о том, что и во всякой мести есть искра справедливости» (12, 291).

Подлинная справедливость основывается на активном чувстве, а не на реактивном, как в приведённом случае злоупотребления. Реактивные чувства используют справедливость как видимость, чтобы посредством того, что на вид само по себе законно или незаконно, каковыми бывают требования справедливости, добыть для упомянутого бессилия обманчивое чувство власти. Или под влиянием реактивных чувств всякая справедливость тотчас исчезает в голом аффекте: «В среднем … достаточной оказывается уже малая доза посягательства, злости, инсинуации», чтобы у человека «прогнать кровь в глаза, а справедливость из глаз» (КГМ, 453).

Активное же чувство справедливости, напротив, возможно и без значительной личностной силы, быть может, даже при внешнем бессилии: «Если и в самом деле случается, что справедливый человек остаётся справедливым даже в отношении лица, причинившего ему вред (и не просто холодным, умеренным, посторонним, равнодушным: быть справедливым предполагает всегда позитивную установку), если даже под напором личной обиды, надруганности, заподозренности не тускнеет высокая, ясная, столь же глубокая, сколь и снисходительная объективность справедливого, судящего ока, ну так что же, тогда это экземпляр совершенства и высочайшего мастерства на земле — даже нечто такое, на что, по благоразумию, и не надеешься здесь, чему во всяком случае не так-то легко веришь» (КГМ, 453).

Только такая активная справедливость судит правильно: «Творить суд может только превосходящая сила, слабость должна быть терпимой, если она не хочет симулировать силу и превращать в комедию суд, творимый справедливостью» (НР, 132).

Но формой активной справедливости для Ницше оказывается и познание, которое сначала, будучи неким взятием под сомнение, вынуждено отрицать и тем самым, верша суд, отвергать, а в конце — утверждает, в конечном счёте признавая истинными все вещи: «Мы понимаем всё, мы проживаем всё, в нас больше нет враждебных чувств … “Всё хорошо” — ради этого нам сто́ит отрицать. Мы страдаем, однажды поступив очень неразумно и став в ряды противников чего-либо» (ВВ, пер. мой — Ю. М.).

Может показаться, что справедливость — однозначный идеал или даже что люди могут стать справедливыми, но Ницше видит, что это невозможно. Поскольку справедливость осуществляется не каким-то существом, которое как некий «холодный демон познания» распространяет «вокруг себя ледяную атмосферу сверхчеловечески ужасного величия», но человеком, который только «пытается от поверхностного сомнения подняться к строгой достоверности … от редкой добродетели великодушия к редчайшей добродетели справедливости», то эта добродетель не воплощается в действительности: походя на демона, но «будучи однако … не чем иным, как слабым человеком», человек «в каждый отдельный момент должен искупать на самом себе свою человечность и трагически изнемогать в стремлении к невозможной добродетели» (НР, 130). Так как мы никогда не познаём полностью, и тем не менее не можем жить не давая оценок, т. е. вынуждены оценивать, не познав полностью, мы не можем стать справедливыми: «Кто глубже мыслит, знает, что он всегда не прав, как бы он ни поступал и ни судил» (ЧСЧ, 458).

Несмотря на это для Ницше в этом неизбежно несправедливом мире сохраняется побуждение и требование быть справедливым. Но как бы ни утверждало себя такое побуждение, оно вынуждено вновь ставить себя под вопрос, как в себе самом, так и перед лицом действительности.

Проблематичной в себе справедливость становится, когда ей недостаёт любви, или когда она сводит любовь на нет: «Подлинно справедливые люди неподкупны — они всё возвращают обратно. Поэтому для любящих справедливые — это какой-то ужас» (12, 291). Конечно, Ницше не приемлет переоценки слепой любви: любовь явно глупее справедливости, именно потому она и гораздо более приятна для всех. Она беспристрастна, как дождь (ЧСЧ, 280). Заратустра, однако, усматривая подлинно субстанциальную любовь, говорит: «Я не люблю вашей холодной справедливости … Скажите, где находится справедливость, которая есть любовь с ясновидящими глазами?» (ТГЗ, 48). Если справедливость хочет рассчитывать на саму себя, она теряет субстанцию, которая поступает в неё только из зрячей любви. Хотя Ницше считает справедливость чем-то первым и высшим, но он, пожалуй, может сказать и так: «Справедливость явилась предо мной, тогда я разбил своих кумиров и устыдился … и принудил свои глаза смотреть туда, куда они не хотели смотреть — и перенести туда любовь» (12, 351). Но никакое принуждение не повлияет на любовь, если справедливость рассчитывает на саму себя; и безлюбовно звучит следующая фраза: «Я скрупулёзно справедлив, потому что это сохраняет дистанцию» (11, 260). Зрячая любовь, которая сама по себе в то же время справедлива, является для Ницше некоей идеей, которая никогда не совпадает с идеей справедливости как таковой. Поэтому исходя из знания о любви Ницше ставит справедливость под вопрос.

Проблематичной, далее, справедливость становится перед лицом действительного вот-бытия.

Несправедливость прежде всего неотделима от жизни как таковой, ибо всякая жизнь для Ницше обусловлена перспективой взгляда и его неизбежными ошибками. Хотя несправедливости всегда больше всего там, «где жизнь развита меньше, мельче, беднее всего, где она всего более первобытна и всё же вынуждена считать себя целью и мерой вещей и в угоду своему сохранению исподтишка, мелочно и неустанно подрывать и расшатывать всё высшее, более великое и богатое» (ЧСЧ, 237), но даже и самая богатая жизнь ещё нуждается в несправедливости. Если бы она без ограничений могла увидеть себя в исторически справедливом смысле, она бы самое себя уничтожила. «Историческая справедливость … есть ужасная добродетель … суд её всегда разрушителен … когда властвует одна справедливость, тогда творческий инстинкт утрачивает свою мощь и могущество» (НР, 139).

Действительность человеческого вот-бытия создаёт собственную «справедливость», которая уже не имеет никакого отношения к экзистенциальной справедливости зрячей любви, но носит юридический характер, однако как таковая она имеет силу не наподобие какого-то закона природы, но зависит от условий власти, которую в то же время ставит под сомнение. Такая «справедливость» возникает только «среди приблизительно одинаково могущественных, … где нет точно различимого превосходства в силе и борьба привела бы к бесплодному обоюдному вреду, там возникает мысль о соглашении … Справедливость есть, следовательно, воздаяние и обмен при условии приблизительного равенства сил» (ЧСЧ, 287).

Но для самого Ницше это говорит о справедливости всё-таки слишком мало. Она абстрактна, лишена любви и созидательного эффекта, представляет собой состояние, закрепляющееся и принимающее застывшие формы при определённых временных констелляциях сил. Но и в социологической действительности вот-бытия справедливость — больше чем обмен, если она проистекает из избыточной активности. Тем самым в том, как она представляется Ницше, она даже обретает некое лицо, будто обращается в противоположность тому, чем она была для него прежде: «Первое и могущественнейшее — это именно воля к превосходству и сила. Только тот, кто господствует, в дальнейшем устанавливает “справедливость”, т. е. начинает мерить вещи по собственной мерке» (14, 89). Теперь имеет силу следующее: «Давать каждому своё — это значило бы желать справедливости и достигнуть хаоса» (12, 291). Справедливость стала «функцией некоей широкого замаха власти, которая смотрит поверх мелких перспектив добра и зла, т. е. имеет более широкий горизонт выгод — намерение сохранить нечто большее, чем та или иная личность» (14, 80). Такая власть есть творческая жизнь: «Справедливость как образ мыслей, созидающий, выделяющий, уничтожающий в силу определённой оценки — высшая представительница самой жизни» (13, 42). Заратустра становится «грандиозной формой проявления справедливости, которая оформляет, строит, а следовательно, вынуждена уничтожать» (12, 410).

Справедливость как метафизическая действительность: Ещё один шаг далее в эту неопределённость творческой жизни—и достигнута точка, где справедливость, вместо того чтобы оставаться проблемой истины в человеке, становится трансценденцией. После того как в качестве человеческой возможности она стала проблематичной, Ницше воссоздал её в метафизической форме. Справедливость — это уже не то, о чём человек знает, чего добивается, к чему стремится, но «вечная справедливость», «царящая справедливость»; она представляет собой уже не сущность поисков истины, но сущность того, что происходит.

Правда, Ницше отвергает идею справедливости по меркам вины и греха: «Такая идея имманентной справедливости, будто бы в последствиях поступков уже заключены награда и наказание, принципиально неверна» (13, 315). Но он знает иную метафизическую справедливость, не возможную без «преступления». Находит он её у Эсхила, который «кладёт олимпийский мир на весы своей справедливости» и усматривает «вечную справедливость, царящую над богами и людьми, Мойру»; страдание Прометея, смелого в своём преступлении «одиночника», и предчувствие собственных сумерек у подвергшихся опасности олимпийцев — то и другое понуждает к примирению; таковое есть осуществление справедливости, в которой и первое и второе подвергается суду и воссоздаётся вновь. «Лучшее и высшее, чего может достигнуть человечество, оно вымогает путём преступления и затем принуждено принять на себя и его последствия», — активный грех сам есть прометеевская добродетель по существу. Это то первичное противоречие, в котором и боги и люди правы (РТ, 91–92).

Ещё не говоря о преступлении и его последствиях, Ницше думает найти понятие о такого рода подлинной справедливости в мысли Гераклита: «Сам мир есть смесительная кружка, которую нужно постоянно взбалтывать. Из войны противоположностей возникает всякое становление … эта борьба продолжается вечно. Всё происходит соответственно этому спору, и именно этот спор обнаруживает вечную справедливость. Одно чудесное … представление рассматривает этот спор как непрерывное господство единой, строгой, связанной с вечными законами справедливости … добрая Эрида Гесиода превращена в мировой принцип … Как каждый грек борется, будто он один прав, и как бесконечно надёжная мера судебного суждения в каждый миг определяет, в какую сторону склониться победе, так бьются друг с другом качества … Сами вещи … вовсе не обладают подлинным существованием, они суть блеск и сияние обнажённого меча, зарево победы в борьбе противоположных качеств» (10, 34ff.). Гераклит «мог уже не рассматривать борющиеся пары и судей отдельно друг от друга — казалось, что сами судьи борются, сами противоборствующие стороны судят; и так как он, в сущности, воспринимал только вечно царящую справедливость, он даже смел заявлять: сам спор многих — это чистая справедливость» (10, 36). Или: «Всё существующее и справедливо и несправедливо — и в обоих видах равно оправдано» (РТ, 93).

Человеческая воля к справедливости даже в личности Ницше кажется слишком скромной по сравнению со справедливостью трансцендентной. Борьба истины с собой, посредством которой справедливость — в философствовании, категорически ясно апеллировавшем к внутренним действиям отдельного человека, — одновременно и ставилась под вопрос, и оставалась явно выраженным побуждением, перемещается на метафизический уровень, где она, если рассматривать её как она есть, перестаёт быть формой активного философского поведения и становится одним из моментов бытия вещей, так что оказывается истинным положение: «Прекрасно созерцать вещи, но ужасно быть ими» (10, 324).

Самоупразднение воли к истине
Воля к истине возникла на почве морали: «Само чувство истины есть одно из высших и ярчайших проявлений расцвета морального чувства» (11, 35). Ницше отдаёт себе отчёт в том, что сам живёт исходя из этого высшего морального побуждения — побуждения безграничной воли к истине, говоря: «и даже мы, познающие нынче, мы, безбожники и антиметафизики, берём наш огонь всё ещё из того пожара, который разожгла тысячелетняя вера» (КГМ, 516). Только если уж и Ницше ставит под сомнение эту веру, преобразуемую в безграничную волю к истине, страсть познания из правдивости тоже должна вновь поставить себя саму под сомнение. Этот круг (см. выше, аб. 499сл.), запечатлев собой страсть к истине, ещё раз доводится до своего крайнего выражения. Если «вера в истину начинается с сомнения во всех истинах, в которые верилось прежде» (СМИ, 157) и не желает иметь наряду с собой никаких других богов, то заканчивается такая страсть сомнением, под которое попадает сама эта вера в истину. Раскрывается бездонная пропасть. Такое сомнение имеет прежде всего две формы:

Во-первых, в связи с теорией жизненно необходимой видимости, враждебность истины по отношению к жизни есть аргумент против неё: «Безусловное познание — это безумие периода добродетелей, от него жизнь погибла бы. Мы должны освятить ложь, самообман веры, несправедливость» (13, 124). Остаётся следующее: «эта воля к истине, к “истине любой ценой”, это юношеское окаянство в любви к истине — опротивели нам вконец» (ВН, 497).

Во-вторых, мысль на пути познания сама ведёт к перелому. Прежде всего условие ничего уже не боящегося познания — ни во что не верить: «Пока ты ещё чувствуешь звёзды как нечто “над тобою”, ты ещё не обладаешь взором познающего» (ПТСДЗ, 292). Но затем необходимо, чтобы и истина могла перестать быть чем-то «надо мною»: «Правдивым называю я того, кто идёт в пустыни, где нет богов, и разбивает своё сердце, готовое поклониться» (ТГЗ, 74); так называемые свободные умы не свободны: «именно веруя в истину они, как никто другой, тверды и безусловны» (КГМ, 515; перевод данного фрагмента исправлен — пер.); радикальное вопрошание об истине ещё должно отважиться сделать против них решительный шаг: «Ничего истинного, всё позволено … это была свобода духа, этим была отменена даже вера в истину» (КГМ, 515).

Данный поворот, который, если воля к истине уничтожает самое себя, должен, по-видимому, охватить собой всё, начинается для Ницше в кризисный момент истории, в современную эпоху — он идентичен самоупразднению морали и смерти Бога. Там, где «импозантная катастрофа двухтысячелетней муштры к истине … под конец возбраняет себе ложь в вере в Бога», она в то же время должна сделать такой шаг: после того как христианская правдивость делает вывод в отношении иного, она напоследок делает свой сильнейший вывод — вывод против самой себя; но это случится, когда она поставит вопрос: «что означает всякая воля к истине?» (КГМ, 522–523). И Ницше может сказать, что это, по всей вероятности, бывает так: «Все великие вещи гибнут сами по себе, через некий акт самоупразднения» (КГМ, 523).

Тем не менее, подобный обвал круга, при котором воля к истине уничтожает самое себя до полного ничто, есть лишь предел данной идеи. Либо этот круг для Ницше вновь описывается некими движениями, в рамках которых разгорается борьба за истину, тотчас вновь предполагаемую как нечто само собой разумеющееся, либо на этом пределе в трансцендирующем прорыве становится ощутимым нечто иное.

Безграничное сомнение
Кажется, что изменение тех позиций, которые поочерёдно занимает Ницше, вновь и вновь приводит к краху, когда ради воли к истине приходится от самой этой воли отказываться; однако всякий раз начинается новое движение; целью является не ничто, но подлинное бытие. Достижение его ускоряется страстью воли к истине. Проявлением подобной воли выступает непрекращающееся, раз за разом подступающее сомнение. Ницше не хочет ограничивать своё «недоверие», в своём философствовании он видит «школу подозрения» и на пути «опасного может быть» желает уже только ради самой попытки допустить любую возможную мысль. Страсть к истине, воссоздавая себя в каждом акте сомнения, не может, однако, достичь твёрдой почвы. Ницше, словно преследуемый роком, вынужден каждое достижение мысли тотчас вновь подвергать безграничному сомнению. Он не погружается в ничто той идеи истины, которая осуществляет в пределах круга своё самоуничтожение, но всё новыми движениями описывает этот круг, самоутверждаясь в своей воле к истине. Он не выступает сторонником какой-либо мнимой окончательности правильного понимания истины, но каждое такое понимание вновь втягивает в круговорот.

Разложение разума
Разум вообще ставится под сомнение не тем, что Ницше осознаёт границы науки, но, пожалуй, тем, что истину он толкует как мнимость и круг снятия всякой истинности, в некотором роде самоубийственного, повторяется во всё новых формах. Идёт ли речь о морали, о смерти Бога, об истине, кажется, что в итоге всякий раз происходит какое-то исчезновение в ничто. Однако с помощью такого рода крайностей Ницше хочет обрести бытие, которое доступно не как разумное бытие; он пытается достичь его в разложении разума или в прорыве сквозь него.

Ницше атакует разум в четырёх его формах:

1. Против утверждения, что истина отыскивается в области мысли, направлена его теория истолкования, или, иными словами, теория мнимости всего мыслимого, которая выступает в качестве своеобразной ницшевой логики: категории мышления — это жизненно необходимые заблуждения, они полезны, представляют собой орудия овладения; не верить в них значило бы обречь род человеческий на гибель (ВВ, 231). Но они — не истина, а фикция. Ибо источник свой они имеют не в бытии, но в том условии, при котором только и можно мыслить. Условие это состоит в том, что нечто должно быть себе тождественно. Только в том случае, если мыслится тождественность (тождественные случаи, нечто неизменное), бытие существует для мышления. Допущение такого себе тождественного сущего «необходимо, чтобы иметь возможность мыслить и заключать: логика обладает лишь формулами для неизменного» (ВВ, 239). Эту идею Ницше развивает, проделывая следующие шаги:

Мышление тождественного нуждается в законе противоречия. Однако и он есть фикция внутри обманчивого горизонта направленного на бытие интеллекта: «Мы не можем одно и то же утверждать и отрицать», — но это лишь субъективный опытный факт, в нём выражается не какая-то действенная для самого бытия «необходимость», но лишь неспособность нашего мышления. «Это положение содержит в себе … не критерий истины, но императив о том, что должно считаться истинным» (ВВ, 237сл.).

Тождественность и недопустимость противоречить себе имеют, согласно Ницше, свои последние причины в «Я», которое полагает себя как самому себе равное и постоянное. Но никакого Я вне указанного подхода для Ницше не существует. То, что в логике Я представлялось немецкому идеализму мыслящим сознанием, Ницше воспринимает как орудие своей атаки. Ибо предпосылка, на которой покоится движение разума, наша «вера в “Я”», есть некоторый предел: «наше мышление само уже заключает в себе эту веру …; отказаться от неё значит не иметь больше права мыслить» (ВВ, 226).

То, что Я, тождественность, невозможность противоречия взаимно поддерживают друг друга, есть круг, в котором развёртывается возможность мышления, этого всегда фиктивного истолкования бытия жизнью.

Но так как, далее, все категории (вещь, субстанция, субъект, объект, предикат, затем причинность, механицизм и т. д.) касаются лишь форм не противоречащей себе тождественности и различности, все они без исключения поставлены интеллектом на службу некоему постоянству — как условие, требующееся для жизни, все суть лишь фикции некоего сущего. Из фрагментов Ницше можно составить пространное учение о категориях, которое в монотонном перечислении для каждой из них показывает, что та несёт в себе упомянутые черты тождества и т. д. и стоит на службе жизни и воли к власти.

Всякий раз вновь устанавливаемый результат этой ницшевой «логики» таков: хотя интеллект — это средство, используемое жизнью, он не может постичь того, что, собственно, есть, т. е. постоянного становления: «Наш интеллект не настроен на понимание становления, он стремится доказывать всеобщую застылость» (12, 23). Но «характер становящегося мира» — «не поддающийся формулировке», «ложный», «противоречащий себе», несоизмерим с логикой. «Познание и становление исключают друг друга … известного рода становление само должно создать иллюзию сущего» (ВВ, 239), т. е. существующей наряду с ним тождественности. Такая иллюзия возможна только благодаря замыкающемуся в себе кругу мышления. Но смыслом данной модели, основывающейся на теории всякой мыслящей жизни как истолкования, в конце концов оказывается ограничение разума, сведение его к интеллекту и упразднение его притязаний на истину в пользу иных по смыслу притязаний на неё, осуществляющихся на совершенно ином уровне.

2. В человеческой жизни разум ненужен, опасен, невозможен. Ненужен: «Неразумность какого-либо дела не есть аргумент против его существования, а есть, наоборот, условие последнего» (ЧСЧ, 458). Опасен: если он выступает как якобы знание обо всём, он становится губительным; задавшись вопросом: «Своей самонадеянной претензией знать всё разум до сих пор в целом больше сохранял или разрушал?» (12, 156), — Ницше даёт ответ: «Если бы человечество действительно поступало соответственно своему разуму, т. е. действовало бы на основании своего мнения и знания, оно давно погибло бы» (12, 157). Невозможен: не существует обосновывающей всё единой разумной истины, в пределах которой могли бы понять друг друга все без исключения люди: когда, скажем, терпимые проповедники разума хотят всё построить на разумном понимании, обнаруживается, что они всегда делают исключение для одной-двух «фундаментальных истин», в отношении которых никакой терпимости у них уже не наблюдается: «Придерживаться разума было бы прекрасно, если бы существовал один разум! Терпимый же вынужден ставить себя в зависимость от своего разума, своей слабости» (12, 172). В действительности одного разума, на котором могло бы основываться человеческое вот-бытие, не существует.

Что означают эти нападки на веру в разум? Разум, поскольку он выступает как нечто стабильное, с претензией, будто истина сознания бытия, присущего человеческой экзистенции, обосновывается им в её первоистоках, будто сам он может быть помыслен каждым как нечто общезначимое, и потому способен направлять совместную жизнь всех, Ницше вынужден ставить под вопрос, ибо подлинно направляющую истину экзистенции такой разум для него скрывает. В своём философствовании Ницше вопрошает об этой глубокой истине. Если под именем «фундаментальных истин» он вскрывает лишь обуславливающие жизнь заблуждения, то это только указание, в котором данная идея уже тотчас же себя ограничивает, а сам Ницше на этом не успокаивается.

3. На метафизический вопрос, господствует ли в мире разум, философская мысль всегда давала так или иначе, пусть даже в столь отличных друг от друга смыслах утвердительный ответ. Ницше, напротив, не признаёт такой метафизической разумности целого: «Единственное разумное, что нам известно, это малая толика разума у человека» (10, 414). Водоворот сил в мире лишён разума. «Что мир не есть воплощение высшей разумности, окончательно доказуется тем, что та часть мира, которую мы знаем — наша человеческая разумность — не слишком разумна» (СЕТ, 272). Ибо «разум и в мудрейшем представляет собой исключение; хаос и необходимость, и кружение звёзд — вот правило» (12, 243), и: «Всюду одно невозможно — разумный смысл. Хотя немного разума … рассеяно от звезды до звезды, эта закваска примешана ко всем вещам» (ТГЗ, 118–119). Для Ницше удивительно, что разум вообще существует — каким образом он вошёл в мир? «Само собой разумеется, неразумным образом, случайно. Придётся отгадывать его как загадку» (УЗ, 60).

Метафизическая вера в пронизывающую мир разумность была связана с верой в Бога или стала тождественна ей. Для Ницше и та и другая утратили своё значение. Вера в истину была уже следствием той веры, «что Бог есть истина, что истина божественна … А что, если именно это становится всё более и более сомнительным, если ничто уже не оказывается божественным, разве что заблуждением, слепотою, ложью, — если сам Бог оказывается продолжительнейшей нашей ложью?» (ВН, 665).

В этой своей атаке Ницше стремится отмести подобную веру в объективный разум целого как чего-то в принципе доступного для мысли и понимания. Полагать такой разум в качестве абсолюта означало бы для него упускать из виду само бытие. Такого рода агрессивность таит в себе обращение к тому первоистоку в человеке, который призван стать для себя истинно достоверным, не прикрываясь мнимо универсальной разумностью вот-бытия и себя самого.

4. В исторической ретроспективе, если суммировать нападки Ницше, он резко выделяется на фоне традиционной философии. Поскольку философы усматривали в разуме как в целостности фиксирующих логических форм истину и само бытие, Ницше категорически с ними не соглашается. Этому, по его мнению, подвержена почти вся традиционная философия. Он даёт бой противнику сразу, в лице его первого крупного представителя: «Парменид сказал: “Нельзя мыслить того, чего нет”; мы находимся на другом конце и говорим: “То, что может мыслиться, должно быть непременно фикцией”» (ВВ, 251). Если логики считают “свои границы границами вещей”, то Ницше говорит: «этому оптимизму логиков я давно уже объявил войну» (ВВ, 251). Ницше отказывает в доверии философии, утверждавшей абсолютное значение разума — в новое время прежде всего Декарту и его «вере в непосредственную достоверность мышления». Он хочет усомниться ещё более Декарта. Для последнего, сомневавшегося во всём, но только не в самом разуме, ясность и отчётливость познания оставались надёжной почвой истины. Ницше находит «обратное — движение, направленное против абсолютного авторитета Бога Разума, имеющее место везде, где есть глубокие люди» (14, 5). Гегелевскую «попытку сообщить развитие некоему роду разума» он не приемлет как «готический штурм небес»: «я в противоположной точке — в самой логике вижу ещё род неразумности и случайности» (13, 89). В общих чертах вердикт таков: «Всё, что философы в течение тысячелетий пускали в ход, были мумии понятий … Смерть, изменение, старость, так же как зарождение и рост, являются для них возражениями — даже опровержениями. Что есть, то не становится, что становится, то не есть … И вот все мы, даже с каким-то отчаянием, верим в сущее» (СИ, 568, перевод данного фрагмента исправлен — пер.).

Позиция Ницше по отношению к разуму как носителю сознания бытия в том общем явлении снятия всех значений, речь о котором идёт во всех наших главах, посвящённых изложению основных идей, и которое чревато непредвиденными историческими последствиями, не проясняет очевидным образом то, что в ней подразумевается и что благодаря ей стало возможным в философствовании.

В первую очередь, борьба Ницше с разумом не является тотальной. Можно увидеть, в каком смысле под словом «разум» он подразумевает нечто утвердительное: в человеческой жизни разум необходим, свою «малую толику разума» человек должен «весьма напрягать, и если он желает предоставить себя, скажем, “провидению”, это всегда кончается его гибелью» (10, 414). Таким образом, Ницше призывает силами собственного разума всемерно брать вещи в свои руки, а не отдаваться с комфортом ходу событий под именем «провидения». Хотя своим разумом человек достигает не всего и не в полной мере — если он думает иначе и соответственно поступает, то разум действительно несёт с собой гибель, — но в тех масштабах, чёткое установление которых было некритически предпринято Ницше, разум должен быть активен.

Далее, Ницше делается адвокатом разума, защищая его от тех его врагов, чьих мотивов он не приемлет: «Я подмечал у иных благочестивых людей ненависть к разуму … по крайней мере здесь выдавала себя ещё хоть злая интеллектуальная совесть!» (ВН, 516). И с философами, мало уважавшими разум, Ницше не хочет себя отождествлять, если в них «декретировано аскетическое самопрезрение, самонадругательство разума: царство истины и бытия существует, но как раз-таки разум из него исключён!»

Но прежде всего, сам Ницше, вполне возможно, признаёт себя сторонником разума. В этом случае таковой является не какой-то всегда обособляющей разновидностью ума, и даже не мыслящим сознанием, но всеобъемлющим «большим разумом» тела — «маленький разум», который зовётся духом, является лишь орудием тела (ТГЗ, 24). Либо Ницше в связи с тем, что в нашей деятельности в данный момент ещё непонятно и на вид случайно, говорит о «высоком разуме наших будущих задач» (13, 33). Этот «большой разум» несёт в себе у Ницше некий избыточный, сызнова растапливающий всякую враждебность по отношению к разуму вообще смысл, пусть таковой и остаётся у него в символе тела совершенно неопределён. Только к такого рода большому разуму может относиться положение: «Единственное счастье заключено в разуме, весь прочий мир скучен. Однако высший разум я усматриваю в работе художника» (10, 415).

Противоречивость позитивных и негативных в отношении разума формулировок является причиной того, что ницшево разложение разума обретает двойной, взаимоисключающий смысл:

Высказывания, враждебные разуму, взятые сами по себе, могли бы породить безразличие к нему. Всюду, где самому Ницше разум становится безразличен, ослабевает и сила его логических требований. Поэтому в таких случаях противоречия, присутствующие в его положениях, могут оставаться неподвижными, как если бы он в данный момент перестал ощущать остроту их противоречивости. Противоречия тогда перестают быть диалектическими и сами по себе, как они есть, уже не могут быть источником плодотворного движения. Тогда тот факт, что Ницше говорит одно, а затем другое, может произвести на читателя впечатление нерешительности, для которой возможно всё. С этим в конце концов согласовался бы тот факт, что подлинно систематическая, организующая воля Ницше, как кажется, может быть заменена на лишь интеллектуальную волю к порядку.

Но имеющиеся у Ницше высказывания по своему смыслу не всегда одинаково близки самому Ницше. Отклонения почти неизбежны, пока Ницше употребляет слова разум, рассудок, интеллект, не развивая методически их смысла. Высказывания эти обращены против того, что в разуме предполагается другими как нечто само собой разумеющееся, но нередко сами предполагают как само собой разумеющееся то, что под разумом подразумевается ими. В таких случаях разум для Ницше чаще всего расплывчато совпадает с мышлением, мнением, знание — с тождественностью, порядком, законом, а последние — с функциями необходимого для жизни истолкования бытия, с интеллектом и целеполагающим рассудком.

Того, чего Ницше, собственно, хочет добиться при помощи разложения разума в своём философствовании, пока, таким образом, никак достичь не удаётся. На самом деле это страстная погоня за чем-то бо́льшим, нежели разум, чем-то, что само представляет собой большой разум. Нападки Ницше на разум есть нападки большого разума на маленький, на разум якобы уже всё знающего рассудка. Но нападки эти в кантовском смысле некритичны, ибо целое его «большого разума» не достигает кристальной ясности. Поэтому в те моменты, когда большой разум отказывает ему в позитивно надёжном руководстве, Ницше становится скептиком, вновь отрекающимся от всех своих позитивных и негативных утверждений. Но это неумолимое отречение само, в свою очередь, стоит в ряду явлений, демонстрирующих, как Ницше мыслит исходя из первоистока объемлющего, которое есть не просто истолковывающая жизнь в тех или иных своих характерных особенностях, но «жизнь» истины, жизнь, в которой истина несмотря ни на что самоутверждается. В формулах Ницше такая жизнь не пребывает в тихой ясности и одолевающем спокойствии, как у Канта. Последний смысл, подразумеваемый Ницше, пожалуй, именно таков: жизнь истины есть то объемлющее, в котором имеют свой первоисток разум и экзистенция, при том что сам первоисток как таковой не познаваем; только в ходе развёртывания предметного знания и осуществляющей деятельности жизнь эта проясняется для себя как постоянное прояснение, не достигая какой-либо окончательной цели. Это не жизнь как биологическое, психологическое или социологическое вот-бытие — как некий объект в мире, в силу этого поддающийся эмпирическому исследованию, — но жизнь как первоисток, объемлющий собой и эту доступность для исследования, и процесс исследования. Она есть то, с чем Ницше, похоже, всегда соприкасался, никогда не схватывая однозначно философски, то, что им движет и что сообщает его философствованию импульс нового преодоления всего познанного.

Тот факт, что объемлющее, не становящееся предметом, тем не менее ощущается у Ницше во всякой мысли об истине, определяется этим первоистоком, благодаря которому идеи Ницше не сводятся к психологическим или каким-то иным подобным представлениям, не заходят окончательно в логический тупик, не превращаются в ту или иную точку зрения, но остаются философскими.

Философствование возможно только при посредстве разума, который изначально сам себя постигает (хотя всё содержание поступает к нему от чего-то иного, чем он сам); только если разум методически наличествует в своей объемлющей, проясняющей, стимулирующей неизбежности, только если он уже не смешивается с голым рассудком и фиксирующим интеллектом, с задаваемой теми или иными целями конечностью, и прежде всего, если разум в расчленённом целом своих функций осознаётся посредством философской логики, философствование может оставаться верным себе в едином великом движении своей истории. Исключительно в той мере, в какой философская проницательность удачно осуществляется также и в логическом аспекте, разум обретает мощь. Если понимать разум в этом смысле, то собственное философствование Ницше оказывается для нас единственным большим достижением разумности, при том что полной логической ясности, ясности вплоть до самых своих границ, разум в этом философствовании не достиг.[43]

Однако, может быть, это нам кажется, будто задача, которую ставит перед собой мысль Ницше, решается таким образом. Тогда отнюдь нет безоговорочной уверенности в том, что она самому Ницше могла казаться такой. Истина для него не только выходит за пределы всякого разума (пусть даже эта истина отыскивается и воспринимается, и обретает возможность сообщаемости всегда посредством разума), но, по-видимому, «истина» представляется ему существующей вне разума и вопреки ему — необъятной, завораживающей и страшной тьмой. То, как он говорит об этом, осуществляя некий трансцендирующий прорыв, по необходимости более умалчивая, чем разъясняя, можно будет увидеть в следующей главе.

«Разложением разума» Ницше положил некое новое начало — открыл путь нахождения более глубокого разума; в философии должна вспыхнуть новая гигантомахия. Подобная борьба должна вестись в каждой душе, пробуждающейся в эту эпоху. Но борьба эта имеет два аспекта. Заново удостоверяющийся в самом себе разум борется с соединённой с ним ночной сущностью, без которой он сам утрачивает своё содержание; и одновременно он борется против своего врага в лице того, что радикально не поддаётся разумению и противоречит ему.

Жизнь и мысль проистекают из некоего объемлющего, всё ещё ищущего себя и присутствующего всегда в таком качестве разума, который критически определяет свои границы, чтобы постоянно прояснять и вовлекать в собственное движение то, что за ними, который противостоит бытию, благодаря которому есть он сам и которое не есть он. В своей борьбе, однако, он как бы соединён с этим противником, который в нём и в котором он набирает рост.

Но тот же самый разум видит пред собой и радикально противоположную волю, которая не желает, чтобы какое-либо движение её проясняло, пользуется со своей стороны в качестве средства интеллектом и все высказывания разума, лишённые их жизненной основы, вбирает в свою произвольную, голословную речь. Эта воля стала добычей ночи, хаоса, пред лицом которых возводит тот или иной мнимый порядок, в силу чего способна вести речи, исполненные обманчивой разумности, чтобы подорвать разум в нём самом.

В этой борьбе опробуются крайние средства. Похоже, что во всех трёх аспектах (большой разум, тьма ночи, воля, противоположная разуму) Ницше допускает крайние высказывания. Потому в этой борьбе разум должен стать таким, каким он, возможно, уже был, но ещё себя не понял; он должен прорваться сквозь всё, даже и познанные границы и в этом действии в конце концов вновь выйти навстречу самому себе. Здесь, если Ницше действительно представлял собой решающее событие, находится ключевой пункт философствования будущего.

На первый взгляд положения Ницше могут означать всё что угодно; для нас они в конечном счёте сливаются в движении «большого разума». По возможности это должно быть подтверждено даже в самых тёмных местах, там, где кажется, что Ницше отрёкся от истины в трансцендирующем прорыве.

Истина в трансцендирующем прорыве
Обнаружение границ науки открыло пространство для ещё ищущего собственную почву философствования. Теория истины, присутствующей в жизни поставила истину перед возможностью либо потерпеть крах, либо ограничить себя рамками заблуждения, необходимого для той или иной формы живого. Страстная воля к истине поняла самое себя, но так, что увидела себя постоянно исчезающей в ином истины. Наука, по свей видимости, превратилась обратно в философствование, истина — в жизнь, воля к истине — в тьму собственных предпосылок. Всякий раз вопрос об истине приводил к пропасти: Ницше всюду испытывает потребность совершить прыжок. Разорвав круг, он осуществит в конце концов трансцендирующий прорыв, двусмысленность которого, выражена ли она в крайности формулировок, или в молчании, впервые демонстрирует или скрывает подлинную основу мышления Ницше об истине.

Вопрос об истине — вопрос вопросов, по смыслу совпадающий с вопросом о бытии для нас — отражает стремление вникнуть в непроницаемые предпосылки какого бы то ни было претендующего на действенность мышления и деятельности. Тем самым вопрос этот повергает спрашивающего в состояние беспочвенности, он ставит под сомнение абсолютно всё, что выступает как нечто определённое; помещая спрашивающего в максимально широкий горизонт, вопрос этот отрывает его от всякой основы.

Данный вопрос тотчас отдаляется от своего изначального смысла, если та или иная неотрефлексированная предпосылка воспринимается в нём, в свою очередь, как нечто само собой разумеющееся, ограничивая этот вопрос. Но так как в мышлении невозможно сделать шаг без определённости, т. е. без какого-нибудь умеренного ограничения, то истина в тот момент, когда о ней заходит речь, уже становится той или иной особенной истиной; таковая обнаруживает собственные границы и проявляется посредством того, что она не есть истина как таковая. Что есть, собственно, эта последняя, в сущности, спросить нельзя, так как в силу своей неопределённости данный вопрос ещё лишён предмета. Но тем не менее оперируя подобной неопределённостью, которая не есть ничто, можно, осуществляя философское трансцендирование, удостовериться в том, что есть истина.

Философская мощь Ницше проявляется в том, что он постоянно преодолевает какую бы то ни было форму истины, моментально стремящуюся выдать себя за истину саму по себе. Всегда существует лишь как бы наместник истины, но не она сама.

Если до сих пор нашей темой был анализ Ницше каждой из форм подобного наместничества, то теперь предстоит посмотреть, как Ницше философствует согласно критериям истины, остающейся полностью неопределённой, истины в её безграничности, в которой всё в конце концов кажется ничем. Ибо если вместо того чтобы ставить под сомнение каждую из определённостей истины, всё же внимательно прослеживают истину как таковую, то она исчезает в лишённой горизонта бесконечности неопределённого. С успехом говорить о ней в трансцендирующем смысле можно только негативно. Для Ницше она непередаваема и проявляется лишь косвенно; она — опасность, она — смерть, она даже тот первоисток, благодаря которому в мире может иметь силу следующее положение: ничто не истинно, всё позволено.

Непередаваемость истины
Граница собственно истины во всякой определённости её вот-бытия задаётся её непередаваемостью; последняя упоминается в диалоге, который Ницше заставляет вести некоего старика со скептиком Пирроном. Пиррон претендует на то, чтобы учить людей, но косвенно, без фанатизма: «Я буду предостерегать людей от себя самого». Он хочет стать учителем недоверия, «недоверия, небывалого ещё доныне, недоверия ко всему и ко всем». На упрёк, что и его слова суть слова фанатика, утверждающего, что истина, в данном случае истина подобного недоверия, установлена, Пиррон уточняет: «Ты прав, я буду недоверчиво относиться ко всем, и своим даже, словам». Старик: «Если так, то тебе останется только молчать». В ходе дальнейшей беседы старик высказывает сомнение: «понимаем ли мы теперь друг друга вполне?» Когда Пиррон начинает смеяться, он его спрашивает: «Ты молчишь и смеёшься, не в этом ли теперь вся твоя философия?» — и слышит из уст Пиррона: «Право, это была бы не самая плохая» (СЕТ, 352–353).

Смех есть для Ницше выражение такой истины, возможность сообщаемости которой отсутствует: «Учитесь смеяться над собой, как надо смеяться!» (ТГЗ, 212); «я сам возложил на себя этот венец, я сам признал священным свой смех» (ТГЗ, 213). Ранг смеха определяет ранг философов (ПТСДЗ, 402). Поэтому можно точно так же сказать: «Когда человек ржёт от смеха, он превосходит всех животных своей низостью» (ЧСЧ, 464), как говорил и Заратустра: «преображённый, просветлённый, который смеялся! Никогда ещё на земле не смеялся человек так, как он смеялся!» (ТГЗ, 114). Ницше предупреждает о своих сочинениях: «Кто не может здесь смеяться, тот не должен здесь читать» (8, 363). Из мук человеческих растёт та истина, которая уже несказанна: «Животное, страдающее более всех на земле, выдумало себе смех» (16, 356). «У того, кто глубоко уязвлён, олимпийский смех» (16, 382).

Освящение смеха, лёгкость танца, победа над духом тяжести составляют единое целое (12, 393). Ницше рвётся к «истинам, по которым танцуется» (8, 382) и знает аргумент против всякой истины, которая определена, затвердела, в своей окончательности выдаёт себя за абсолютную: «по таким истинам никакие ноги танцевать не смогут, они, стало быть, ещё долго не будут для нас истинами» (14, 407). «Я не знаю, чем ещё желал бы быть ум философа, как не хорошим танцором. Именно танец и есть … его единственное благочестие, его “богослужение”» (ВН, 707). В возвышенном состоянии духа говорит Заратустра: «Теперь я лёгок, теперь я летаю, теперь я вижу себя под собой, теперь Бог танцует во мне» (ТГЗ, 30).[44]

Опасность истины
Истина, которую Ницше зовёт опасной, это иногда определённое знание, а иногда — лишь являющееся в форме определённого знания, само неопределённое, бытие истины как таковой. В своих положениях и то и другое друг от друга неотделимо.

Негативной остаётся истина в форме понимания мнимости всякой истины. Рассмотренная ницшева антиномия истины как необходимой для жизни видимости и истины как понимания этой видимости издавна представляется Ницше проблемой, опасной для жизни: «Мы — изначально нелогичные и потому несправедливые существа и можем познать это; и это есть одна из величайших и самых неразрешимых дисгармоний бытия» (ЧСЧ, 260). Вопрос, как можно это вынести и как возможно с этим жить, означает: «можно ли сознательно пребывать в неправде? или если это неизбежно, то не следует ли тогда предпочесть смерть?» Ведь вся человеческая жизнь глубоко погружена в неправду. Отдельный человек «не может извлечь её из этого колодца, не возненавидя при этом из глубины души своего прошлого». Но это создаёт опасность: «остаётся только миросозерцание, которое в качестве личного результата влечёт за собой отчаяние и в качестве теоретического результата — философию разрушения» (ЧСЧ, 261). Ницше хочет предупредить эту опасность: «Признать неправду условием жизни … здесь, больше чем где-либо ещё, следует не “истекать кровью” от “познанной истины”. В этой высшей опасности нужно тотчас обратиться к основным творческим инстинктам человека, которые сильнее, чем всякое ощущение ценности» (14, 16–17).

Когда Ницше рассматривает истину в её определённости как необходимое для жизни заблуждение, то на заднем плане неизбежно появляется идея истины самой по себе, причём не только как отрицание всякой определённой истинности, но и как возможность прикосновения к самому бытию. Такая одновременно негативная и позитивная истина, поскольку она лежит за пределами всякой определённости и сама по себе бесспорна, а также поскольку она может проявляться как знание о бытии, в любой форме должна представлять опасность для жизни — как вот-бытия, связанного с заблуждением. Поэтому воля к истине с точки зрения жизни сама является сомнительной: «Что собственно в нас хочет истины? … — отчего же лучше не лжи? Сомнения? Даже неведения?» (ПТСДЗ, 241).

Так начинает казаться, что человеку на пользу то, что он так мало о себе самом знает. Природа умалчивает от него самое мудрое и лишь повергает в какое-то высокомерное, шарлатанское сознание; поэтому «горе тому роковому любопытству, которое сквозь некую щель однажды смогло посмотреть и в ту и в другую сторону и теперь догадывается, что человек покоится на безжалостном, алчном, ненасытном, гибельном»; жить он может только в безразличии своего незнания, «предаваясь грёзам на спине тигра». При таком положении дел инстинкт истины губителен (10, 191). То, «что без всяких колебаний принимали, что всё, что открывается при помощи познания, спасительно и полезно человеку, и что даже не может и не должно быть ничего другого», было наивно (УЗ, 187).

Таким образом, если жизнь имеет предрасположенность к видимости, то истина для неё вообще, так же как и для каждой отдельной жизни в особенности, является «враждебным жизни, разрушительным принципом» (ВН, 664). Особенно это относится к ещё растущей жизни — если «каждый человек, который стремится сделаться зрелым, нуждается в … обволакивающем его безумии, в … предохранительном и закутывающем облаке», то истина, которая сняла бы этот покров, обернулась бы уничтожением зародыша, иссушением жизни (НР, 142).

Поэтому в Ницше есть нечто, что отталкивает его от истины, когда он говорит, насколько малое значение он всегда ей придаёт (14, 380), и высказывается против тирании «истинного»: «Я не знал бы тогда, зачем надобно желать единовластия истины; для меня было бы достаточно уже и того, что её власть велика. Но она должна иметь возможность бороться, должна иметь противников; надобно, чтобы возможно было по временам спасаться от неё в неправду» (УЗ, 219). Истина разочаровывает, ибо «всякое познание истины непродуктивно» (9, 113).

Однако опасность истины не является для Ницше решающим аргументом против неё. Скорее, он по собственной воле принимает возможность причинять вред: «наносить ущерб и сеять разрушение принадлежит к задачам философа почти так же, как и быть полезным и созидать» (14, 350). Тем не менее знание об этой опасности позволяет ему с пониманием отнестись как к стремлению к незнанию, так и к мужеству принимать истину.

Во-первых, такая опасность является причиной стремления к радикальному незнанию: «Порой мы нуждаемся в слепоте и вынуждены не касаться известных догматов и заблуждений в нас — пока они поддерживают нас в жизни» (12, 48). Тут имеет смысл следующее: «Я хочу раз навсегда не знать многого. — Мудрость полагает границы также и познанию» (СИ, 558). «Если люди … становятся сами собою, это предполагает, что они даже отдалённейшим образом не подозревают, что́ они есть» (ЭХ, 718). Даже сама наука имеет почвой волю где-то что-то не знать: «Как ухитрились мы с самого начала сохранить своё неведение … только уже на этом прочном гранитном фундаменте неведения могла до сих пор возвышаться наука, воля к знанию, на фундаменте гораздо более сильной воли, воли к незнанию, к неверному, к ложному» (ПТСДЗ, 260).

Во-вторых, такая опасность есть причина того, почему подлинная воля к знанию предполагает мужество: «Мы все боимся истины» (ЭХ, 714). Но «заблуждение есть трусость» (ЭХ, 695). «Насколько мужество может отважиться на движение вперёд, настолько … приближаемся и мы к истине» (ЭХ, 730). Сила ума измеряется «той дозой “истины”, какую он может ещё вынести, говоря точнее, тем — насколько истина должна быть для него разжижена, занавешена» (ПТСДЗ, 271). Но «и самый мужественный из нас лишь редко обладает мужеством на то, что он собственно знает» (СИ, 558). Ницше вправе признать (во фрагментах к «Заратустре»): «Существует неосознанное самопредохранение, осторожность, маскировка, защита от наиболее тяжкого познания … Я скрывал от себя нечто … — мы обнаруживаем, что единственным средством вытерпеть истину для нас является создание существа, способного её терпеть; разве только мы вновь добровольно ослепим себя и станем слепы по отношению к ней» (12, 399).

Истина и смерть
Опасность истины больше, чем просто опасность. Вся истина в целом это смерть — таким представляется Ницше его знание. Но то, что здесь подразумевается, он пытается выразить при помощи различных символов, непосредственно не проясняя.

Ницше уже давно усмотрел в некоем мифическом символе совпадение предельного познания с погружением в жуткую бездну разрушительной противоестественности: «Эдип — убийца своего отца, муж своей матери, Эдип — отгадчик загадок сфинкса! Что говорит нам таинственная троичность этих роковых дел? … что там, где пророческими и магическими силами разбиты … чары природы, — причиной этому могла быть лишь необычайная противоестественность … ибо чем можно было бы понудить природу выдать свои тайны, как не тем, что победоносно противостоит ей, т. е. совершает нечто противоестественное? … тот, кто разрешил загадку природы … должен был нарушить и её священнейшие законоположения, как убийца своего отца и муж своей матери. Мало того, миф как бы таинственно шепчет нам, что мудрость … есть противоестественная скверна, что тот, кто своим знанием низвегает природу в бездну уничтожения, на себе испытывет это разложение природы» (РТ, 90).

В утопической форме Ницше создаёт концепцию «трагического исхода познания», вызываемого познанием заката человечества — если бы единственной исключительной целью для человека могло оставаться познание истины, то несомненно, что принесение в жертву всего человечества было бы соразмерно этой цели. Проблемой было бы, «какой инстинкт познания мог бы заставить человечество жертвовать собой, чтобы умереть со светочем предвосхищающей мудрости в очах! Может быть, если когда-нибудь целью познания будет поставлен братский союз с жителями других планет, и в течение нескольких тысячелетий будут сообщать своё знание от звезды к звезде; может быть, тогда восторги познания подымутся на такую головокружительную высоту!» (УЗ, 35).

На вопрос, разве человек, будучи частью человечества, хотел бы заполучить вместе с истиной смерть, ответ применительно к данной утопии должен был бы гласить, что он мог бы рискнуть принять смерть, а не непосредственно желать этого. «Может быть даже, что человечество погибнет от страсти познания! … Наш инстинкт познания слишком силён для того, чтобы мы могли ещё ценить счастье без познания или счастье сильного, стойкого самообмана … Мы все лучше согласимся на закат человечества, чем на отказ от познания» (УЗ, 190–191).

Но когда далее задаётся вопрос: «Позволено ли принести человечество в жертву истине?», то молодой Ницше отвечает: «Пожалуй, это невозможно … Если бы это было возможно, то это была бы хорошая смерть и освобождение от жизни. Но никто, не впадая в некий самообман, не может так твёрдо верить, что обладает истиной … На вопрос, позволено ли принести человечество в жертву самообману, приходится отвечать отрицательно» (10, 209). Позднее, после радикального скачка в мысли Ницше, будет сказано: «Мы ставим опыт с истиной! Быть может, человечество погибнет от этого! Ну что ж!» (12, 410).

Отказываясь от крайностей утопии, Ницше опробует идею о несовместимости вот-бытия и истинности: «быть может, даже одно из основных свойств вот-бытия заключается в том, что полное его познание влечёт за собой гибель» (ПТСДЗ, 271; перевод данного фрагмента исправлен — пер.). Тогда истиной было бы уничтожение иллюзий — «великое средство победы над человечеством (его саморазрушения!)» (14, 270). Истина как безусловный долг была бы для мира агрессивно-разрушительной (10, 208). Если имеет силу положение: «Истина убивает — и убивает даже самое себя (поскольку познаёт, что её фундамент — заблуждение)» (10, 208), — то за ним должно последовать и такое: «“Воля к истине” — это могло бы быть скрытой волей к смерти» (ВН, 664).

Однако свой непосредственно уходящий в глубину опыт природы познания, которое несёт при своём осуществлении смерть, Ницше пытался передать не в форме таких, преимущественно ещё отвлечённых, конструкций, но в песнях, включающих в себя неожиданное просветление, либо в отдельных, несущих печать молниеносного озарения, но тут же обрывающихся тезисах:

Сущность познания, как её видит Ницше, парадоксальным образом имеет основу в том, что познание берёт начало в любви, но в случае успеха упраздняет любовь: «Познающему требуется соединение с вещами, но он видит, что он от них отделён — в этом состоит его страсть». При этом он оказывается вовлечён в двойное движения, уничтожающее его либо вещи для него. Либо всё для него должно «раствориться в познании» («стремление всё превратить в дух»), «либо он растворяется в вещах» («его смерть и пафос таковой») (12, 6).

Первая возможность (растворить всё в познании) обретает свой высший опыт в «Ночной песне» (ТГЗ, 75). Эта «песнь влюблённого» есть плач Ницше от одиночества, плач в сознании светлой истины, когда он не любим и уже не может любить, но терзается в готовности воли к любви, в каком-то неопределённом, бесприютном, угрюмом любовном томлении: «Я — свет; ах, если бы быть мне ночью! … Но я живу в своём собственном свете, я вновь поглощаю пламя, что исходит из меня. Я не знаю счастья берущего … Ночь: ах, зачем я должен быть светом! И жаждою тьмы! И одиночеством!» (ТГЗ, 75–76). Здесь обретает голос неслыханный опыт, пережитый Ницше, который «из-за преизбытка света и власти, из-за своей солнечной натуры обречён не любить» (ЭХ, 751). Это истина, которая остаётся при себе самой и в себе самой осуществляется.

Таковы муки, причиняемые истиной, этим изнуряющим светом, словно сущность её не преображается в чистом духе, но застывает в некоем призрачном существовании того, чего уже нет.

Но и вторую возможность (раствориться в вещах — смерть) Ницше в том же контексте затронул посредством некоего символа. Он говорит о «Ночной песне»: «Ответом на такой дифирамб солнечного уединения в свете была бы Ариадна … Кто, кроме меня, знает, что такое Ариадна!» (ЭХ, 752).

Ариадна, лабиринт, Минотавр, Тесей и Дионис, ко всей этой мифической сфере Ницше с загадочной многозначительностью вновь и вновь прибегает, когда хочет коснуться последних тайн истины: истина есть смерть или то воодушевляемое страстью к истине иное, которое опять-таки оборачивается смертью.

Цель и удел познающего — лабиринт, из переходов которого убежать невозможно и где ждёт гибель от рук Минотавра. Кто потому покушается на полную независимость познания «без надобности, тот доказывает, что он, вероятно, не только силён, но и смел до разнузданности. Он вступает в лабиринт, он в тысячу раз увеличивает число опасностей, которые жизнь сама по себе несёт с собою; из них не самая малая та, что никто не видит, как и где он заблудится, удалится от людей и будет разорван на части каким-нибудь пещерным Минотавром совести. Если такой человек погибает, то это случается так далеко от области людского уразумения, что люди этого не чувствуют и этому не сочувствуют, — а он уже не может больше вернуться назад» (ПТСДЗ, 265). Презрительно отворачивается этот новый независимый философ от прежних философов, учивших пути к счастью и добродетели: «Ведь куда, в какую сторону отходит наш брат, становясь философом … становясь призраком!? Не для того ли он это делает, чтобы освободиться от добродетели и счастья? — Мы по природе слишком счастливы, слишком добродетельны, чтобы не было маленького искушения в том, чтобы стать философами — т. е. имморалистами и авантюристами … У нас есть собственный интерес к лабиринту, мы домогаемся знакомства с господином Минотавром» (16, 437). Философ «из года в год и день и ночь проводит время наедине со своей душой в интимных ссорах и диалогах, … сидя в своей пещере — а она может быть и лабиринтом, но также и золотым рудником» (ПТСДЗ, 400).

Такова истина, она заводит в лабиринт и бросает во власть Минотавра. Потому у познающего имеется ещё и совершенно иная цель: «Человек в лабиринте никогда не ищет истины, но всегда разыскивает только свою Ариадну, что бы он нам ни говорил» (12, 259). Поиски истины наводят на то иное по отношению к ней, что само подобно истине, но не представляет собой ни одну из истин, постигаемых в качестве таковых. Что такое Ариадна, Ницше не сказал или не смог сказать.

Однако и она сама опять-таки оборачивается у Ницше смертью. Подобно тому как только что она была ответом на «солнечное одиночество в свете», на эту чистую, отделённую от бытия духовность, благодаря возможности растворения в её сущности или спасения в лабиринте истины, так теперь она, скорее, олицетворяет крушение поисков Тесеем истины: «Ариадна, сказал Дионис, ты — лабиринт, Тесей заблудился в тебе, у него нет больше нити; что спасёт его теперь от того, чтобы его не сожрал Минотавр? То, что сожрёт его, будет страшнее Минотавра», и Ариадна отвечает: «Такова моя последняя любовь к Тесею — я погублю его» (14, 253).

Но и это ещё не последнее слово Ницше. Дионис это, скорее, новая истина, когда Тесей впадает в «абсурд», т. е., становясь фанатиком истины, начинает искать её во что бы то ни стало. Хотя Ницше как Тесей теряется в лабиринте Ариадны, Ницше как Дионис становится истиной, покрывающей собой и смерть и жизнь, истиной, исходя из которой теперь он говорит Ариадне: «Я твой лабиринт» (8, 432).[45] Является ли Дионис истиной там, где тьма, сама принадлежа к истине, спасает и преодолевает её, потому что парадоксальные перипетии поисков истины в круге живого сводятся к некоему бытию, которое только теперь, в Дионисе, истинно? Всякое понятийное, и даже собственно опытное восприятия того, о чём Ницше здесь уже не говорит, прекращается. Ариадна как «ответ на солнечное одиночество в свете», Ариадна как помощь в лабиринте истины, Ариадна сама как лабиринт, Ариадна, лабиринтом для которой становится Дионис — это позиции, при которых она как символ в равной степени остаётся загадкой.

В конце концов Ницше говорит: последняя истина есть смерть. Заратустра есть символ, ибо возвещение его высшей истины, совершенство его натуры, судьба необходимости — всё это разом есть закат Заратустры. Хочет ли человек смерти постольку, поскольку она истина, и сторонится ли он её лишь постольку, поскольку она неистина? Бесконечная двусмысленность смерти в истине и истины в смерти остаётся у Ницше непрояснённой.

«Ничто не истинно, всё позволено»
Если любая определённая истина в мире поставлена под сомнение и никакой наместник истины не есть она сама, то должна быть возможна такая формулировка, которая отрицает всякую истину вообще. Данный тезис, часто повторяющийся у Ницше, сам по себе непонятен. Взятый сам по себе, он представляет собой выражение совершенной необязательности и приглашение к произволу, софистике и преступным деяниям. Но у Ницше он означает способ высвобождения наиболее глубоких и потому наиболее истинных импульсов, безо всяких ограничений со стороны каких-либо застывших форм «истины», которая в таком своём качестве оказывается на деле неистиной. Страсть к истине как радикальное и непрестанное сомнение устраняет всякую определённость, свойственную явлению. Если истина как трансценденция, как сама совершенно неопределённая и неопределяемая истина не может лгать, то всякая истина в мире при всём при этом лгать способна. Истинной тогда является лишь конкретная историчность не подлежащего сомнению присутствия, а также и неосознаваемой стороны экзистенции. Не в чем-то истинном, не в идее истинности как таковой, истины самой по себе, но именно в этой экзистенции находит свои границы сомнение, выраженное словами Гамлета: «Не верь, … что правда лгать не властна, но верь любви моей» (пер. М. Л. Лозинского).

Ставя под сомнение всякий способ какого-либо застывания истины, Ницше требует чего-то исключительного: «Под “свободой духа” я понимаю нечто весьма определённое: в сто раз превосходить философов и других апостолов “истины” в строгости к самому себе, в честности и мужественности … Я отношусь к бывшим доселе философам как к презренным либертенам, нарядившимся в капюшон женщины — “истины”» (ВВ, 213; перевод данного фрагмента исправлен — пер.). Только с такой позиции бесконечной открытости возможностей, под строгим руководством чего-то неосознаваемого, самой экзистенции, можно без лукавства сказать «ничто не истинно». Смысл данного тезиса в таком случае — не разнузданный произвол, а следующее: «теперь вы должны явить величайший образец благородства натуры» (12, 410). Только такое врождённое благородство в силу исторической позитивности своей любви и своей созидательной воли может восполнить ужасную негативность означенного тезиса. Ведь в нём заключены импульсы и силы, способные поставить под сомнение всё вот-бытие некоей определённой истины, ибо они создают нечто более высокое. Теперь, поскольку ничто уже не истинно, позволено «всё», высвобождается бытие, которого нельзя коснуться. Там, где из глубины историчности проступает это бытие, только там данный тезис обретает смысл, который вкладывал в него Ницше; там он одновременно и упраздняет сам себя; его смысл — точка, некое решающее мгновение.

Этот тезис и в русле ницшева философствования может оставаться истинным лишь тогда, когда в нём ещё сохраняется вся истина, мыслимая Ницше. Будучи краткой формулой, он несёт в себе губительную двусмысленность, по своему значению и настрою выражая прямую противоположность тому, что Ницше с его помощью хочет косвенно высказать. Будучи выражением радикальной необязательности, этот тезис сам по себе неспособен осуществлять какое-либо руководство. Он означает кроме того, что непосредственно с наступлением конца всякой истины происходит погружение в ту неопределённую возможность, которая есть ничто. В этом состоит различие между видимостью, истинной, поскольку она усиливает течение жизни, и произвольной ложью отдельного человека, историчностью и хаосом. Всякое вот-бытие на определённом уровне становится одинаковым, всякое представляет собой проявление одного и того же становления, которое внутри себя борется с самим собой в форме многообразия властных воль. Последней границей может служить только пустая бессмыслица и неразбериха.

Сколь смелым ни показался бы данный угол зрения, в нём, тем не менее, исходя из общего контекста, не может быть заключён последний смысл размышлений Ницше. Рассматриваемый тезис представляет собой апогей мышления об истине в силу того, что путём порождения иллюзии уничтожающего «Нет» он стремится выразить глубочайшее «Да» истины, не постижимой ни в какой из всеобщих форм, однако вместо какого-либо броского символа, напротив, создаёт противоречивую, полемическую формулу, действующую больше как выражение отчаяния, чем как свидетельство слияния с первоистоком.

Чёткое выполнение диалектических движений, в которых истина ни в один из моментов не достигает цели, так как нигде не становится собственностью, напротив, ещё и отрицая напоследок самое себя, побуждает нас вернуться назад, к осуществлению собственной, исторически пребывающей в настоящем экзистенции. Знание такого рода движения убеждает нас в том, что истиной мы не располагаем. Лишь испытание таким движением позволяет избежать опасности заблуждения, грозящей в случае произвольного оправдания или отрицания всех вещей при помощи данных диалектических идей, когда мы бездумно пользуемся изолированными формулами Ницше как непреложными изречениями.

* * *
Вы читали онлайн текст из книги Карла Ясперса: Ницше. Введение в понимание его философствования.
Karl Theodor Jaspers

...........................................................................................................
Фридрих Ницше и другие философы и философии: Карл Ясперс

 

 
ГЛАВНАЯ
 
Ясперс о Ницше   1
Ясперс о Ницше   2
Ясперс о Ницше   3
Ясперс о Ницше   4
Ясперс о Ницше   5
Ясперс о Ницше   6
Ясперс о Ницше   7
Ясперс о Ницше   8
Ясперс о Ницше   9
Ясперс о Ницше 10
Ясперс о Ницше 11
Ясперс о Ницше 12
Ясперс о Ницше 13
Ясперс о Ницше 14
Ясперс о Ницше 15
Ясперс о Ницше 16
Ясперс о Ницше 17
Ясперс о Ницше 18
Ясперс о Ницше 19
Ясперс о Ницше 20
                 

                  
Ясперс: Ницше и христианство:
Ницше и христианство   1
Ницше и христианство   2
Ницше и христианство   3
Ницше и христианство   4
Ницше и христианство   5
Ницше и христианство   6
Ницше и христианство   7
Ницше и христианство   8
Ницше и христианство   9
Ницше и христианство 10
Ясперс: Введение в философию:
Ясперс философия   1
Ясперс философия   2
Ясперс философия   3
Ясперс философия   4
Ясперс философия   5
Ясперс философия   6
Ясперс философия   7
Ясперс философия   8
Ясперс философия   9
Ясперс философия 10
Ясперс: Смысл истории:
Смысл и назначение истории 1
Смысл и назначение истории 2
Смысл и назначение истории 3
Смысл и назначение истории 4
Смысл и назначение истории 5
Смысл и назначение истории 6
Смысл и назначение истории 7
Смысл и назначение истории 8
Смысл и назначение истории 9
Смысл и назначение истории 0

 
Ницше биография
Ницше идеи философии
Ницше кратко
Сверхчеловек Ницше
Ницше философия
 
Жизнь и философия Ницше
Ницше и его философия
Жизнь Фридриха Ницше
Стефан Цвейг о Ницше
Жиль Делёз о Ницше
Когда Ницше плакал
О Ницше с юмором
 

Вся философия кратко
Идеи философии
Философы и их философия
 
Философия кратко 1
Философия кратко 2
Философия Ницше кратко
  
Биографии философов 1
Биографии философов 2
Биографии философов 3
 
История западной философии 1
История западной философии 2
История западной философии 3
 
Интересная философия
мысли и высказывания
краткое содержание: конспект
произведения кратко
Экзистенциализм

   

 
   Философы и Философия: Карл Ясперс: Ницше: тексты читать онлайн