на главную
 содержание:

том первый:
предисловие
1   раздел   1
2   раздел   2
3   раздел   3
4   раздел   4
5   раздел   5
6   раздел   6
7   раздел   7
8   раздел   8
9   раздел   9
послесловие
том второй: изречения:
1  изречения  1
2  изречения  2
3  изречения  3
4  изречения  4
5  изречения  5
6  изречения  6
7  изречения  7
8  изречения  8
9  изречения  9
10 изречения 10
странник и его тень:
1  странник  1
2  странник  2
3  странник  3
4  странник  4
5  странник  5
6  странник  6
7  странник  7
8  странник  8
9  странник  9
10 странник 10

 
Человеческое слишком:
другой перевод:
предисловие
первые последние вещи
история моральных чувств
религиозная жизнь
художники писатели
признаки культуры
человек в общении
женщина и дитя
государство
человек наедине
эпилог

 
Цитаты Фридриха Ницше:
 
Ф.Ницше     цитаты
 
Ф.Ницше    о любви
 
Ф.Ницше о женщинах
 
Ницше высказывания
  
Ницше  фразы мысли
 
Ницше мудрость зла

о патриотизме
 
Так говорил Заратустра:
 
предисловие
 
Заратустра  часть 1
 
Заратустра  часть 2
 
Заратустра  часть 3
 
Заратустра  часть 4
 
другой перевод:
 
Заратустра  часть 1
 
Заратустра  часть 2
 
Заратустра  часть 3
 
Заратустра  часть 4
 
другие произведения:
 
Антихрист
 
Ecce Homo
 
Сумерки идолов
 
Воля  к власти
 
По ту  сторону

К генеалогии
 
О философе:
 
Ницше жизнь философия
 
Ницше и его философия
 
Стефан Цвейг  о Ницше
 
Жиль Делёз о Ницше
  
Когда Ницше плакал
  
Другие философы:
   
Шопенгауэр  мысли
 
Афоризмы мудрости
     

 Ницше Фридрих: Человеческое: Книга 2: Смешанные мнения и изречения 

 
 Читай текст книги Фридриха Ницше - Человеческое слишком человеческое
 
Том второй

Предисловие
1
Говорить надо лишь тогда, когда невмоготу молчать; и говорить лишь о том, с чем ты уже совладал, — всё прочее болтовня, «литература», расхлябанность. Мои сочинения говорят лишь о том, с чем я совладал: в них живу «я сам» — со всем тем, от чего я уже отрёкся, ego ipsissimus[51], а не то даже, если прибегнуть к более гордому выражению, ego ipsissimum[52]. Нетрудно догадаться, о чём идёт речь: уже многое в моих глазах сделалось ниже меня... Но охота задним числом вылущивать, выпрастывать, выкладывать на стол, «изображать» (назовите это как угодно) в целях познания нечто пережитое и оставленное за спиной, какой-нибудь личный мой фактум или фатум, всегда начинала шевелиться во мне лишь спустя некоторое время, и для того потребны были выздоровление, отстранённость, дистанция. В этом смысле все мои сочинения, за одним-единственным, но, разумеется, важным исключением, следует датировать от настоящего к прошлому — ведь они всегда говорят о том, что у меня «за спиною», — а некоторые, как, к примеру, три первых «Несвоевременных размышления», даже временем прежде периода моей жизни, отмеченного книгою, вышедшей в свет до них (в данном случае — прежде «Рождения трагедии», что будет ясно всякому сколько-нибудь тонкому наблюдателю и толкователю). Яростный выпад против немечества, неуклюжести и языковой измочаленности, свойственных состарившемуся Давиду Штраусу (что и было содержанием первого «Несвоевременного»), дал волю настроениям, владевшим мною задолго до того, ещё когда я был студентом в обстановке немецкого образования и образовательного мещанства (я претендую на авторство ныне весьма расхожего и уже избитого словца «образовательное мещанство»{77} —); и мои слова против «болезни историцизма» были словами того, кто долго и с трудом от неё оправлялся, но отнюдь не намеревался впредь чураться «духа исторической науки» только потому, что однажды им переболел. Когда позже, в третьем «Несвоевременном размышлении», я выразил почтение своему первому и единственному воспитателю, великому Артуру Шопенгауэру — нынче я выразил бы его куда сильнее и к тому же на гораздо более личный лад, — я сам уже оказался глубоко погружённым в стихию морального скепсиса и смятения, иными словами, оказался настолько же в стихии критики, насколько и углубления всего прежнего пессимизма, — и не верил отныне «ни во что вообще», как говорят в народе, в том числе и в Шопенгауэра: как раз в ту пору и появился на свет оставленный мною под спудом фрагмент сочинения «об истине и лжи во внеморальном смысле»{78}. Даже моя триумфальная и торжественная речь в честь Рихарда Вагнера по случаю его байрейтского триумфа (Байрейт, 1876){79} равнозначна величайшему торжеству, достигнутому когда-либо художником, — это творение, несущее на себе ярчайшие видимые признаки «актуальности», в своей глубине было благодарностью и преклонением перед одним участком пройденного мною пути, перед самым прекрасным, но и самым опасным морским штилем за всё моё плавание... а фактически — разрывом, прощаньем. (Питал ли насчёт этого иллюзии сам Рихард Вагнер? Не думаю. Пока человек ещё любит, он, конечно, не рисует никаких подобных картин; он ещё не «размышляет» и потому не отходит на дальнее расстояние, как полагается размышляющему. «Размышлять — это уже значит втайне враждовать, как враждуют, гордо встречая кого-то взглядом»{80}, говорится на с. 46 самого́ же этого сочинения, причём употребляется предательский и меланхолический оборот, который был рассчитан, может быть, далеко не на всякие уши.) Хладнокровие, потребное, чтобы суметь заговорить после долгих промежуточных лет глубочайшего уединения и неудовлетворённости, пришло ко мне лишь с книгой «Человеческое, слишком человеческое», которой пусть и будет посвящено{81} это второе за- и предисловие{82}.{83} Эта книга — «для свободных умов», а потому ей свойственна некая чуть ли не весёлая и любознательная холодность психолога, задним числом замечающая и словно прикалывающая каким-то игольным остриём целую кучу болезненных вещей, оставленных психологом под собой, за собой: так что же удивительного, если при столь колкой и щекотливой работе подчас выступает и кровь, если кровь сочится тогда у психолога из пальцев, да и не всегда только из пальцев?...

2

«Смешанные мнения и изречения», равно как и «Странник и его тень», вышли первым изданием по отдельности, будучи продолжениями и приложениями только что упомянутой человеческой, слишком человеческой «Книги для свободных умов»: а заодно продолжением и удвоением умственного излечения, то есть антиромантического самолечения, прямо-таки изысканного для меня, прямо-таки прописанного мне моим незатронутым инстинктом против временного заболевания самой опасною формой романтизма. Так пускай же теперь, спустя шесть лет после начала моего выздоровления, читатель будет получать однородные эти сочинения вместе, пусть они составят второй том «Человеческого, слишком человеческого»: может быть, вместе они будут делать своё дело, а именно учить, сильнее и выразительней, — учить здоровью, что и можно порекомендовать в видах disciplina voluntatis[53] натурам более развитым умственно из состава только что пошедшего в рост поколения. В них звучит голос пессимиста, довольно часто выходившего из своей шкуры, но неизменно влезавшего в неё снова, иными словами, пессимиста с доброй волей к пессимизму, а, стало быть, уж во всяком случае больше не романтика. Так что же, неужто ум, опытный в этом змеином знании того, как менять шкуру, не может дать урок нынешним пессимистам, над которыми всё ещё нависает опасность романтизма? И хотя бы показать им, как это делается?...

3

— В то время и впрямь настала пора расставанья: и уже очень скоро я в этом окончательно убедился. Рихард Вагнер, по видимости победоносный как никто, а на самом деле напрочь прогнивший, отчаявшийся романтик, внезапно, беспомощно и сокрушённо пал ниц перед христианским крестом... Неужто тогда не нашлось ни одного немца, чтобы разглядеть глазами души эту ужасающую драму, чтобы прочувствовать её всей своей совестью? Неужто я оказался единственным, кто страдал от этого зрелища? Как бы там ни было, это неожиданное событие, словно молния, ясно показала мне место, которое я уже оставил, — но заодно внушило мне тот ужас, что прошибает задним числом всякого, кто, сам того не ведая, миновал чудовищную опасность. Когда я продолжил свой путь в одиночестве, меня лихорадило; ещё немного, и я оказался болен, даже более чем болен — утомлён от неудержимого разочарования по поводу всего, что ещё способно воодушевлять нас, современных людей, по поводу повсеместно бросаемой на ветер силы, труда, надежды, молодости, любви; я устал от отвращения к феминистской и горячечно-восторженной распущенности этого романтизма, от всего идеалистического вранья и размягчения совести, которое тут вдруг снова одолело одного из храбрейших; и — последнее, но не самое малое — я устал от беспросветности неумолимого подозрения, говорившего мне, что после такого разочарования я осуждён на более глубокое недоверие, более глубокое презрение, более глубокое одиночество, чем когда-либо прежде. Моё задание — где оно теперь было? Разве не казалось теперь, будто моё задание отвернулось от меня, будто теперь я надолго утратил на него право? Что было делать, чтобы пережить эту величайшую потерю? — Я начал с того, что основательно и радикально запретил себе всю романтическую музыку, это двусмысленное, кичливое, одурманивающее искусство, убивающее чёткость и радость мысли и заставляющее расти как на дрожжах все сорта смутной тоски, расплывчатых вожделений. «Cave musicam»[54] — таков и сегодня мой совет всем, у кого достаёт мужества соблюдать чистоплотность в вопросах умственных; такая музыка развинчивает нервы, размягчает, обабливает, а её «вечная женственность» сносит нас — вниз!...{84} Моё первое подозрение, моя самонужнейшая осторожность развернулись тогда в направлении романтической музыки; и если я вообще возлагал ещё на музыку какие-то надежды, то лишь в ожидании появления на сцене композитора, достаточно отважного, тонкого, злобного, южного и сверхздорового, чтобы на веки вечные отомстить той музыке. —

4

Отныне в одиночестве, в мучительном недоверии к себе и не без ярости я взял на такой вот лад сторону, противную моей, сторону всего того, что терзало и ставило в тупик именно меня: так я снова отыскал дорогу к тому отважному пессимизму, который противоположен всей романтической лживости, а заодно, как мне сдаётся нынче, и дорогу ко «мне» самому, к моему заданию. То потаённое и самовластное Неизвестное, имени которому мы долго не можем найти, покуда наконец оно не выявит себя в качестве нашего задания, — этот тиран в нас требует ужасного возмещения за любую нашу попытку уклониться или ускользнуть от него, за любую преждевременную остановку, за любое уравнивание с теми, к кому мы не принадлежим, за любую даже вполне достойную деятельность, если она отклоняет нас от нашего главного дела, мало того, и за любую добродетель, желающую защитить нас от всей суровости, свойственной глубочайшей внутренней ответственности. А если нам вздумается сомневаться в своём праве на собственное задание, если мы начинаем искать себе каких-нибудь поблажек, то ответом всякий раз будет болезнь. Как это странно и в то же время страшно! Наше потакание себе — вот за что нам приходится расплачиваться самым суровым образом! И когда потом мы хотим вернуть себе здоровье, то у нас не остаётся выбора: мы должны взвалить на себя более тяжкий груз, чем несли когда-либо прежде...

5

— Лишь тогда я стал учиться говорить на тот отшельнический лад, в котором знают толк лишь самые молчаливые и больные: без свидетелей или, скорее, даже не думая о свидетелях, я говорил, чтобы не страдать от молчания, я высказывался исключительно о вещах, до которых мне не было дела, но так, словно дело мне до них было. Тогда я стал учиться искусству обнаруживать весёлость, объективность, любознательность, но прежде всего здоровье и злобность — а ведь для человека страждущего, сдаётся мне, это и есть «хороший вкус», не так ли? Но от взгляда и сочувствия более разборчивого всё-таки не укроется, в чём, может быть, состоит подлинная прелесть этих сочинений: в них страждущий и нуждающийся говорит так, словно он — не страждущий и нуждающийся. Это должно обеспечить равновесие, хладнокровие, даже благодарность к жизни, здесь всем правит суровая, гордая, всегда бдящая, всегда отзывчивая воля, выбравшая своим заданием защищать жизнь наперекор боли и отсекать напрочь все выводы, которые имеют обыкновение из боли, разочарованности, раздражительности, изолированности и иных болотных причин взращивать одинаково ядовитую плесень. Может быть, это и есть полезное указание, как испытать себя, именно для наших пессимистов? — А ведь им оно и было в то время, когда я раздобыл себе максиму: «Страждущий ещё не имеет никакого права на пессимизм!», когда назло себе я двинулся в затяжной, терпеливый поход против ненаучной коренной тяги любого романтического пессимизма раздувать, перетолковывать отдельные личные переживания до степени общезначимых суждений, даже мироосуждений... короче говоря, когда я повернулся лицом в противоположную сторону. Оптимизм с целью восстановления — чтобы когда-нибудь однажды снова осмелиться на пессимизм: в состоянии ли вы понять такое? Как врач перемещает больного в целиком чуждую тому обстановку, дабы он отбросил всё своё «былое», свои заботы, своих друзей, свои письма, обязанности, глупости и муки памяти и научился тянуть руки и чувства к новому питанию, новому солнцу, новому будущему, — совершенно так же и я, врач и больной в одном лице, вынудил себя войти в контрастный, ещё неизведанный душевный климат, а в особенности в состояние эмиграции на чужбину, во всё чуждое, в состояние любопытства ко всем разновидностям чуждого... Следствием было то, что я стал бродить, искать, менять место, стал противиться всяческой окончательности, любому безоглядному «да» и «нет»; другим следствием была разборчивость в питании и дисциплина, направленная на создание для духа всех возможностей далеко бежать, высоко летать, а главным образом — неизменно улетать прочь. Фактически сведение жизни к минимуму, разрыв со всеми наиболее низменными страстями, независимость в обстановке всяческого внешнего злополучья вкупе с гордостью за то, что при таком злополучье ещё можно жить; может быть, некоторый цинизм, некоторая «беспардонность», но точно так же и много птичьего счастья, птичьей весёлости, много тишины, света, утончённого сумасбродства, тайных горячечных грёз — всё это наконец дало мне заметно окрепнуть духом, а моему наслаждению жизнью и здоровью произрасти в изобилии. Сама жизнь вознаграждает нас за упорное желание жить, за такую затяжную войну, какую я вёл тогда с собою против пессимистической усталости от жизни, даже за любой внимательный взгляд благодарности, не упускающий и самых мелких, бренных и эфемерных даров жизни. За всё это мы получаем в конце концов её великие дары, а, может быть, и величайший дар, какой она только может преподнести нам: мы получаем наше утраченное задание. — —

6

— Суждено ли было моему опыту — истории болезни и выздоровления, поскольку дело-то кончилось выздоровлением, — остаться лишь моим личным опытом? И притом — только чем-то моим «человеческим, слишком человеческим»? Нынче я предпочитаю думать, что нет; доверие всё снова наводит меня на мысль, что книги моих странствий были написаны всё-таки не просто для себя, как порою казалось. — Отважусь ли я теперь, по прошествии шести лет растущей уверенности, попытаться снова послать их в путь? Отважусь ли предложить их душе и слуху в особенности тех, кто обременён каким-нибудь «прошлым», но в ком ещё хватает духа, чтобы болеть хотя бы духом своего прошлого? И в первую очередь — вам, кому приходится туже всего, самым редким, стоящим под величайшим риском, самым духовным, отважным, призванным быть совестью современной души, а в качестве таковых призванным её знать,{85} вам, в ком сошлось воедино то, что только может быть сегодня больного, ядовитого и опасного, — вам, чей жребий требует, чтобы вы были больнее, чем отдельный человек, потому что вы не «просто отдельные люди»..., и радость ваша в том, чтобы знать пути к новому здоровью, знать и идти к здоровью завтрашнего и послезавтрашнего дня, вы, призванные, победоносные, одолевающие эпоху, самые здоровые, самые сильные, вы, хорошие европейцы! — —

7

— И чтобы напоследок свести всё-таки в одну формулу то, что я противопоставляю романтическому пессимизму, то есть пессимизму обделённых, неудавшихся, низложенных: существует на свете воля к трагическому и к пессимизму, способная быть признаком как суровости, так и силы ума (вкуса, чувства, совести). С такою волей в душе можно не бояться страшного и сомнительного, присущего всякой жизни; можно, напротив, даже вызывать их на себя. За такой волей стоит мужество, гордость, требование великого противника. — Такою и была с самого начала моя пессимистическая перспектива, — перспектива, сдаётся мне, новая — она и сегодня ещё нова и неизведанна. Я никогда не отклонялся от неё вплоть до нынешней поры, причём, если угодно, обращал её как в свою пользу, так и, по меньшей мере иногда, против себя... Может быть, хотите убедиться в этом? А такое длинное предисловие — в чём же ещё оно может убедить?

Зильс-Мария, Верхний Энгадин,
сентябрь 1886

 Первый раздел. Смешанные мнения и изречения

1

К разочарованным философам. — Если прежде вы верили в высшую ценность жизни, а теперь чувствуете себя разочарованными в ней, неужто надо в одночасье сбывать её по самой бросовой цене?

2

Избалованность. — Бывает избалованность и в отношении ясности понятий: как омерзительно тогда иметь дело со всем смутным, туманным, томительным, гадательным! Каким смешным, но безрадостным кажется, что они вечно порхают у самой земли и пускаются вдогонку, но так и не могут взлететь и схватить добычу!

3

Женихи реальности. — Тот, кто наконец замечает, как много и как долго его дурачили, из упрямства обнимает даже самую омерзительную реальность:{86} поэтому ей, если поглядеть на историю в целом, во все времена доставались наилучшие женихи — ведь лучшие всегда бывали обмануты лучше всего и оставались обманутыми дольше всего.

4

Прогресс свободомыслия. — Нельзя лучше показать различие между прежним и нынешним свободомыслием, чем процитировав тот тезис, для познания и выражения которого понадобилась вся неустрашимость прошлого столетия и который по меркам современного познания низводится до уровня невольной наивности, — я имею в виду тезис Вольтера «croyez moi, mon ami, l’erreur aussi a son mérite»[55].

5

Наследный грех философов. — Философы во все времена присваивали и портили изречения испытателей сердец (моралистов), поскольку воспринимали их всерьёз, пытаясь доказать необходимость того, что для тех было лишь неточным намёком, а то и вовсе сельской или городской вассальной истиной десятилетия, меж тем как они как раз этим думали над ними возвыситься. Например, можно обнаружить, что основу знаменитых Шопенгауэровых учений о примате воли над интеллектом, о неизменности характера, о негативной сущности наслаждения — а все они при его подходе суть заблуждения, — составляют популярные истины, выведенные моралистами. Уже слово «воля», которое Шопенгауэр модифицировал для общей характеристики множества человеческих состояний, заполнив пробел в языке, к великой выгоде для себя самого как моралиста — ведь теперь ему стало дозволено говорить о «воле» в том же духе, в каком говорил о ней Паскаль, — уже Шопенгауэрова «воля» под руками своего творца сделалась бедою для науки из-за философской болезни обобщения: ведь эта воля стала поэтической метафорой в утверждении, будто в природе всё наделено волей; наконец, этим словом злоупотребили для ложной конкретизации, чтобы можно было использовать его во всякого рода мистическом бесчинстве, — и вот все модные философы воспроизводят его так, будто бы совершенно определённо знают, что всё сущее наделено единой волей, мало того, будто оно и есть эта единая воля (а это в соответствии с тем, как они изображают ту самую всеединую волю, равнозначно желанию во что бы то ни стало сделать своим богом дурачка{87}).

6

Против мечтателей. — Мечтатели отрицают правду перед собой, лжецы — только перед другими.

7

Светобоязнь. — Стоит разъяснить кому-нибудь, что он, строго говоря, никогда и никак не мог говорить об истине, а всегда говорил только о вероятности и её степенях, как по неприкрытой радости вразумлённого на такой лад обычно сразу бывает видно, насколько милее людям зыбкость умственного горизонта и насколько в глубине души они ненавидят истину из-за её определённости. — Может быть, все они втайне даже боятся, что кто-нибудь однажды направит на них слишком яркий луч истины? Они хотят чем-то казаться, следовательно, никто не должен точно знать, чем они являются? Или они и должны ненавидеть свет только потому, что боятся его слишком ярких лучей, к которым не приучены их сумрачные, немедленно закрывающие глаза души летучих мышей?

8

Скепсис христиан. — Пилата с его вопросом: «Что есть истина?» нынче любят выставлять адвокатом Христа, чтобы поставить под сомнение всё познанное и познаваемое в качестве мнимого и воздвигнуть крест на жутком фоне абсолютной невозможности знать.

9

«Закон природы» как суеверие. — Если вы с таким восхищением говорите о закономерности в природе, то уж придётся вам либо предположить, что всё в природе следует своим законам добровольным повиновением — и тогда вы, значит, восхищаетесь нравственностью природы; либо вас поражает представление о творце-механике, смастерившем искуснейшие часы с богатой отделкою в виде всего живого. — Выражение «закономерность» очеловечивает необходимость в природе, предоставляя последнее убежище для мифологического фантазёрства.

10

Во власти истории. — На философов, наводящих на мир туман и помрачающих его, то есть на всех метафизиков мелкого и крупного калибра, нападает глазная, ушная и зубная боль, когда они начинают подозревать, что тезис «вся философия отныне переходит под власть истории» справедлив. Ради их страданий им следует простить, что они швыряют камни и нечистоты во всякого, кто это утверждает: но само соответствующее учение может в результате на время оказаться запачканным и неприглядным, а его убедительность ослабнуть.

11

Пессимизм в отношении разума. — Ум истинно свободный будет свободно мыслить даже и о самом уме, не закрывая глаза на кое-что устрашающее в его происхождении и целях. Поэтому другие, вполне возможно, назовут его злейшим врагом свободомыслия и обложат его ругательством и пугательством «пессимист разума»: ведь они привыкли называть человека в соответствии не с отличающими его сильными сторонами и добродетелями, а с тем, что в нём наиболее для них чуждо.

12

В котомке у метафизиков. — Всем тем, кто столь хвастливо вещает о научности своей метафизики, и отвечать-то не следует; достаточно подёргать пожитки, которые они несколько робко прячут за спиною; и если получится развернуть их, то на свет дня, к стыду метафизиков, покажутся результаты их научности: крохотный Господь Бог, умилительное бессмертие, может быть, немного спиритизма и, уж конечно, целая тесная связка нищих-грешных-обездоленных и фарисейское высокомерие.

13

Познание иногда вредит. — Польза, которую несёт с собою непреклонная разведка истинного, будет постоянно сызнова подтверждаться в таком изобилии, что придётся без колебаний мириться с менее заметным и более редкостным вредом, ради неё навлекаемым на себя отдельными людьми. Химики в своих экспериментах неизбежно будут время от времени получать отравления и ожоги. — Что верно для химиков, верно и для всей нашей культуры: отсюда, кстати, со всей очевидностью явствует, что ей надо очень и очень позаботиться о мазях против ожогов и о постоянном наличии противоядий.

14

Естественная надобность филистеров. — Филистерам кажется, будто всего нужнее им — пурпурный лоскут или тюрбан метафизики, и они вовсю стараются, чтобы те с них не сползли: а ведь без этого украшения они выглядели бы не так смешно.

15

Болезненное мечтательство. — Всем, что мечтатели говорят в пользу своего евангелия или учителя, они защищаются, как бы ни выставляли они себя судьями (а не обвиняемыми), поскольку невольно и чуть ли не в каждое мгновение их поведение напоминает о том, что они — исключения, которым надо себя узаконить.

16

Всё хорошее соблазняет к жизни. — Все хорошие вещи — сильные возбуждающие средства для жизни, даже всякая хорошая книга, написанная против жизни.

17

Счастье историка. — «Услышав речи хитроумных метафизиков и замирников{88}, мы, не такие, правда, почувствуем, что мы — “нищие духом”, но зато почувствуем и то, что наше — царствие небесное перемен, с весной и осенью, зимой и летом, а их царствие — замирье с его седыми, ледяными, бесконечными туманами и тенями.» — Так говорил некто себе самому, прогуливаясь под утренним солнцем: некто, у кого в занятиях историей всё снова преображается не только ум, но и сердце, и кто, в противоположность метафизикам, счастлив тем, что в нём находит себе приют не «одна бессмертная душа», а множество смертных душ.

18

Три вида мыслителей. — Есть минеральные источники, изливающиеся широким потоком, льющиеся ручейком и сочащиеся по каплям — и соответственно этому есть три вида мыслителей. Профаны оценивают их по объёму воды, знатоки же — по её содержанию, то есть по тому, что́ в них — как раз не вода.

19

Картина жизни. — Задача создать определённую картину жизни в целом, с какою бы настойчивостью ни ставили её перед собою поэты и философы, тем не менее бессмысленна: даже под руками величайших живописцев-мыслителей всегда возникали всего лишь картины и картинки одной жизни, а именно их собственной жизни, — да ничего другого и создать нельзя. Становящийся не может отражаться в становящемся как нечто прочное и устойчивое, как некая «определённость».{89}

20

Истина не терпит рядом с собою других богов. — Вера в истину начинается с сомнения во всех «истинах», в которые верили доселе.

21

О чём следует молчать. — Когда о свободомыслии говорят как о крайне опасном путешествии по глетчерам и полярным морям, то те, что не желают идти этим путём, чувствуют себя обиженными, будто им предъявили упрёк в робости и слабости ног. О трудных задачах, до которых мы чувствуем себя не доросшими, при нас не следует даже упоминать.

22

Historia in nuce[56]. — Самая серьёзная пародия, какую я слышал в своей жизни, звучит так: «В начале был абсурд, и абсурд был, ей-богу, и Бог (божественно) был абсурдом».{90}

23

Неисцелимый. — Идеалист неисправим: если сбросить его с неба, он соорудит себе идеал из ада. Разочаруй его и — глядь! — он станет обнимать разочарование не менее страстно, чем ещё совсем недавно обнимал надежду. Это его влечение принадлежит к великим неисцелимым влечениям человеческой природы — потому оно может ввергнуть человека в трагические обстоятельства, а после сделаться сюжетом для трагедий: а они-то как раз и имеют дело со всем неисцелимым, неотвратимым, неизбежимым в человеческой участи и человеческом характере.

24

Аплодисменты как продолжение спектакля. — Лучащиеся глаза и благосклонная улыбка — это своего рода аплодисменты, которыми люди награждают всю великую комедию мира и жизни, — но в то же время это и комедия внутри комедии, которая должна соблазнить других зрителей к «plaudite amici»[57].

25

Решимость быть скучным. — У кого нет решимости на то, чтобы его самого и его труд признали скучными, тот, безусловно, не принадлежит к умам первого ранга, будь то в искусствах или науках. — Какой-нибудь насмешник, который в виде исключения оказался бы заодно и мыслителем, мог бы добавить относительно мира и истории в целом: «У Бога такой решимости не было; он хотел сотворить все вещи слишком интересными — и сотворил».

26

Из самого потаённого опыта мыслителя. — Нет для человека на свете ничего труднее, чем подходить к делу безлично: я хочу сказать — чем видеть в нём именно дело, а не личность; мало того, можно даже спросить, а в состоянии ли он вообще хоть на мгновение остановить часовой механизм своей наделяющей личностью, выдумывающей личность склонности. Ведь даже с идеями, в том числе и с самыми абстрактными, он обходится так, как если бы они были индивидами, так что с ними надо сражаться, к ним надо примыкать, надо охранять их, заботиться о них, вскармливать их. Подкараулим-ка, подслушаем-ка хотя бы себя самих — в те мгновения, когда слышим или обнаруживаем новое для себя положение. Может быть, оно нам не понравится, потому что выглядит таким своенравным, таким самовластным: и мы бессознательно спрашиваем себя, а нельзя ли как-нибудь уравновесить его враждебной противоположностью, нельзя ли добавить к нему какое-нибудь «как знать?», какое-нибудь «не всегда»; нам доставляет удовлетворение даже словечко «вероятно», потому что оно пресекает лично для нас тягостную тиранию безусловного. Если же это новое положение, напротив, подойдёт к нам в более мягкой форме, совсем терпимым и кротким, словно отдаваясь в руки противоречию, то мы попробуем испытать своё самовластие по-другому: не получится ли у нас помочь этому слабому созданию, приласкать и накормить его, сделать его сильным и тучным, сделать его истинным и даже безусловным? Не получится ли у нас поступить с ним, как поступают родители, или рыцарски, или проявить к нему сострадание? — Тогда мы снова увидим одно суждение тут, а другое — там, но на таком расстоянии, что им друг друга не увидеть, друг к другу не приблизиться: и вот уж нас щекочет мысль, а нельзя ли их как-нибудь поженить, устроить какой-нибудь союз, и мы уже предвкушаем, что если вдруг у такого союза будут какие-нибудь последствия, то в чести окажутся не только оба брачующихся суждения, но и их сват. А вот если с такой идеей ничего не удастся поделать (считая её истинной —) ни на пути сопротивления и недоброжелательства, ни на пути доброжелательства, тогда мы покоряемся ей, тогда присягаем ей на верность как своему вождю и предводителю, сажаем на почётное место и говорим о ней не без пышности и гордости: ведь её блеск бросает свой отблеск и на нас самих. И горе тому, кто захочет ослабить его; разве только в один прекрасный день этот блеск и сам по себе покажется нам сомнительным: тогда мы, неутомимо «проводящие во власть» (king-makers[58]) в истории духа, свергаем её с трона и тут же возносим её противницу. Всё это надо взвесить и дополнительно продумать ещё кое-что: естественно, тут уже не может идти никакой речи о «познавательном влечении самом по себе»! — Почему же тогда человек истинное предпочитает неистинному в этой своей потаённой битве с идеями-личностями, в этом по большей части скрытом сватовстве идей, в основании государств из идей, в воспитании идей, в заботе о бедных и больных идеях? По той же самой причине, по какой в сношениях с реальными личностями соблюдает справедливость: он делает это сейчас — из привычки, исходя из унаследованных и привитых воспитанием форм поведения, а изначально — потому что истинное, так же как справедливое и правильное, полезнее и почётнее, нежели неистинное. Ведь в сфере мышления плохо держатся власть и репутация, основанные на заблуждении или лжи: ощущение, что такого рода постройка в один прекрасный момент может обрушиться, снижает самооценку зодчего; он стыдится хрупкости своего материала и хотел бы — поскольку считает себя более важным, чем все остальные, — делать только то, что было бы долговечнее, чем сделанное всеми остальными. В своей жажде истины он хватается за веру в личное бессмертие, иными словами, за самую высокомерную и строптивую мысль, какая только бывает на свете, кровно связанную, как это ей свойственно, с задней мыслью «pereat mundus, dum ego salvus sim»[59]! Его труд превратился для него в собственное «я», он и самого себя пытается сделать чем-то непреходящим, ничему не поддающимся. Его непомерная гордыня — это и есть то, что хочет пускать в дело только лучшие, самые твёрдые камни, иными словами, истины или то, что он принимает за истины. «Пороком мудрецов» во все времена справедливо называли высокомерие — и всё же без движущих сил этого порока плачевно обстояли бы дела с истиной и её признанием на земле. В том, что мы боимся своих собственных мыслей, но что даже в них уважаем себя, невольно приписывая им способность награждать нас, презирать, хвалить и порицать, в том, следовательно, что мы сносимся с ними как со свободными духовными личностями, с независимыми силами, как равные с равными, — во всём этом коренится тот необычный феномен, который я назвал «интеллектуальной совестью». — Так что и здесь некая нравственность высшего рода даёт цвет от чёрного корня{91}.

27

Обскуранты. — Главное в чёрной магии обскурантизма — не то, что она стремится помрачить умы, а то, что хочет очернить картину мира, наше представление о существовании. Для этого она, правда, часто пользуется известным средством — препятствовать просветлению умов: но иногда прибегает и к средству прямо противоположному, путём наивысшего развития интеллекта стараясь вызвать пресыщенность его плодами. Хитроумные метафизики, которые готовят почву для скепсиса и своей чрезмерной проницательностью вызывают недоверие к проницательности, — хорошие орудия в руках утончённого обскурантизма. — Может ли быть, что в этих целях можно использовать даже Канта; мало того, может ли быть, что он, по собственному его пресловутому заявлению, хотел чего-то в этом роде, по крайней мере, в течение какого-то времени: проторить путь вере, положив границы знанию?{92} — Это, правда, ему не удалось, ему не больше, чем его последователям на волчьих и лисьих тропах этого крайне утончённого и опасного обскурантизма, даже наиболее опасного: ведь чёрная магия является здесь под покровами света.

28

От какого рода философии портится искусство. — Когда туманам метафизико-мистической философии удаётся сделать все эстетические феномены непрозрачными, то они становятся неразличимыми, поскольку каждый из них оказывается необъяснённым. Но если их уже даже нельзя сравнивать друг с другом, чтобы оценивать, то в конце концов возникает состояние полной некритичности, слепой неопределённости; а отсюда, в свой черёд, — неуклонное снижение удовольствия от искусства (каковое удовольствие отличается от грубого утоления потребности лишь в высшей степени обострёнными вкусовыми ощущениями и различением). А чем сильнее снижается удовольствие от искусства, тем больше жажда искусства преобразуется и обратно превращается в пошлый голод, который художники теперь пытаются унять всё более грубой пищей.

29

В Гефсимании. — Наиболее мучительные слова, которые художники могут услышать от мыслителя, гласят: «Разве вы не можете хоть час бодрствовать со мною?»{93}

30

У ткацкого станка. — Тем немногим, для кого в радость распутывать узлы вещей и распускать свою ткань, противодействуют многие (к примеру, все художники и женщины), которые всё вновь связывают распущенные нити, спутывая их, и таким образом понятое превращают в непонятое, а по возможности — в непонятное. И что бы из этого ни вышло, сотканное и связанное всегда будет поневоле выглядеть как-то неприглядно, ведь над ним работает и теребит его слишком много рук.

31

В пустыне науки. — В скромных и утомительных странствиях, которые довольно часто невольно превращаются в путешествия по пустыне, человеку науки являются те блистающие атмосферные феномены, что зовутся «философскими системами»: с колдовскою силой обмана они показывают решения всех головоломок и свежайший напиток истинной воды жизни поблизости; душа истомлённого путника ликует, и он, кажется, вот-вот коснётся губами цели всего своего научного терпения и лишений, почему и несётся вперёд как бы в самозабвении. Правда, иные натуры, словно оглушённые прекрасным миражом, остаются на месте: их глотает пустыня, и для науки они потеряны. Наконец, третьи натуры, те, что уже не раз переживали такие субъективные утешения, испытывают крайнюю досаду и клянут вкус соли, остающийся во рту от названных феноменов и вызывающий бешеную жажду, — но притом всё это ни на шаг не приближает путника к какому-нибудь колодцу.

32

Мнимая «подлинная реальность». — Поэты, изображая представителей разных профессий, скажем, полководца, шёлкопрядильщика, моряка, делают вид, будто досконально знают эти предметы, будто они в них знатоки; мало того, объясняя человеческие поступки и судьбы, они ведут себя так, словно лично присутствовали при создании всей великой ткани мира: и в этом смысле они — обманщики. Причём обманывают они исключительно людей несведущих — а потому обман им удаётся: последние воздают поэтам хвалы за их подлинное и глубокое знание предмета и тем самым в конце концов склоняют к иллюзии, будто те и впрямь знают дело так же хорошо, как и конкретные знатоки и умельцы, мало того, как сама великая ткань мира. А напоследок обманщик становится честным и верит в собственную правдивость. Люди чувства даже говорят ему прямо в лицо, что он обладает высшей истиной и правдивостью, — ведь они порою устают от реальности и воспринимают поэтический вымысел как благодатный отдых и ночь для головы и сердца. Картины этого вымысла кажутся им теперь более ценными, поскольку они, как сказано, воспринимают их как благодетельные: да люди и всегда мнили, что чем более ценна видимость, тем более она истинна, тем более реальна. Поэты, чувствующие за собою эту власть, намеренно идут на то, чтобы порочить то, что обычно называют реальностью, превращая его в нечто неверное, мнимое, ненастоящее, полное греха, страданий и обмана; они используют все сомнения по поводу границ познания, все эксцессы скептицизма, чтобы набросить на вещи спутанное покрывало ненадёжности: ведь тогда потом, после этого затемнения, их колдовство, их магические манипуляции с душой без всяких колебаний будут поняты как путь к «настоящей истине», к «подлинной реальности».

33

Желание быть справедливым и желание быть судьёй. — Шопенгауэр, чья большая осведомлённость относительно человеческого и слишком человеческого, чьё изначальное чувство фактического понесли немалый ущерб от пёстрой леопардовой шкуры его метафизики (каковую шкуру надо с него стянуть, чтобы только потом обнаружить под нею истинный гений моралиста), — Шопенгауэр делает то меткое различение, в котором оказывается прав куда больше, чем сам мог на это рассчитывать: «Понимание строгой необходимости человеческих поступков — та разграничительная линия, которая отделяет философские умы от прочих». Этому могучему пониманию, что открывалось ему временами, он сам же и противодействовал, давая волю предрассудку, который ещё разделял с моральными людьми (а не с моралистами), совершенно бесхитростно и доверчиво выражая его таким образом: «Последнее и истинное объяснение внутренней сущности целокупности вещей необходимо должно быть тесно связано с объяснением этической значимости человеческого поведения», — что как раз совершенно не «необходимо», а, наоборот, прямо-таки отменяется положением о строгой необходимости человеческих поступков, иными словами, об абсолютной несвободе и безответственности воли. Стало быть, философские умы отличаются от прочих неверием в метафизическую значимость морали: а это должно разверзнуть между ними такую пропасть, какую вряд ли можно представить себе, глядя на пропасть между «образованными» и «необразованными», о которой сегодня так сетуют. Разумеется, бесполезными следует признать и ещё несколько лазеек, которые оставляли для себя «философские умы», подобно самому Шопенгауэру: ни одна из них не ведёт в просторы, на воздух свободной воли; и за каждой, через которую доселе удавалось прошмыгнуть, снова высилась посверкивающая железом стена рока: мы живём в темнице, мы можем только грезить о своей свободе, но сделать себя свободными не можем. Такому пониманию невозможно долго сопротивляться — об этом говорят отчаянные, немыслимые позиции и выкрутасы тех, что наскакивают на него, всё ещё продолжая попытки повалить его наземь. — Теперь у них получается примерно так: «Значит, никто не несёт ни за что ответственности? Но всё пропитано виной и чувством вины? Однако кто-то ведь должен быть грешником: если уже невозможно и не позволено обвинять и судить отдельного человека, эту бедную волну в необходимой игре волн становления, — ну что ж, тогда грешник — сама игра волн, становление: именно тут есть свободная воля, тут возможны обвинение, осуждение, кара и искупление; тогда грешник — Бог, а спаситель — человек; тогда весь мировой процесс — сам и вина, и самоосуждение, и самоубийство; тогда злодей становится собственным судьёй, судья — собственным палачом». — Это поставленное с ног на голову христианство — а чем оно ещё может быть? — последний фехтовальный выпад в битве учения о безусловной моральности с учением о безусловной несвободе, — жуткая вещь, если бы она была чем-то большим, нежели логической гримасой, большим, чем жалкий жест поверженной мысли, — это что-то вроде конвульсий отчаявшегося и жаждущего спасения сердца, которому безумие нашёптывает: «Пойми, ты агнец, грех Бога взявший на себя». — Заблуждение заключается не только в ощущении, гласящем «я несу ответственность», но совершенно таким же образом и в его противоположности — «я-то — нет, но кто-то ведь должен её нести». — Но это как раз и неверно: а значит, философ, подобно Христу, должен сказать «Не судите!», а окончательное отличие философских умов от прочих состояло бы в том, что первые хотят быть справедливыми, а вторые — судьями.

34

Самопожертвование. — Вы думаете, что самопожертвование — признак морального поступка? — Поразмыслите-ка о том, не в любом ли поступке, который совершается обдуманно, присутствует самопожертвование, — в самом скверном так же, как в самом хорошем.

35

Против тех, кто испытует утробы на предмет нравственности. — Чтобы судить о том, насколько сильна нравственная природа того или другого человека и насколько она усилилась, надо знать о лучшем и о худшем, на что этот человек способен — и в воображении, и на деле. Но узнать об этом невозможно.

36

Змеиный зуб. — Есть ли у тебя змеиный зуб, ты узнаешь лишь после того, как кто-нибудь попрёт тебя своей пятой.{94} Жёны или матери сказали бы: после того, как кто-нибудь попрёт нашего любимого, наше дитя.{95} — Наш характер куда больше определяет нехватка некоторых переживаний, чем то, что мы реально переживаем.

37

Обман, заключённый в любви. — Мы забываем кое-что из своего прошлого и намеренно выбрасываем это из головы: иначе говоря, мы хотим, чтобы наше представление о себе, опирающееся на прошлое, обманывало нас, льстило нашему самомнению, — и мы постоянно работаем над этим самообманом. — И вот вы, которые так много говорите и шумите о «необходимости забывать себя в любви», о «растворении своего я в личности другого», думаете, будто это по своей сути что-то другое? Тогда разбейте зеркало, влезьте в шкуру человека, которым восхищаетесь, и наслаждайтесь новым образом своего «я», хоть назовите его именем другого человека, — и всё это не должно быть самообманом, не должно быть эгоизмом, вы, чудаки! — Я думаю, те, которые таят от себя какие-то части себя самих, и те, которые таят себя от себя целиком, равны в том, что совершают кражу из сокровищницы познания: это проливает свет на то, от какого проступка предостерегает изречение «познай себя самого».

38

К не признающимся в тщеславии. — Тот, кто не признаётся в тщеславии, обычно наделён им в столь брутальной форме, что инстинктивно закрывает на него глаза, дабы не пришлось презирать себя.

39

Отчего глупые так часто ожесточаются. — На возражения оппонента, отразить которые нам, мы чувствуем, не хватает ума, наше сердце отвечает подозрением относительно мотивов этих возражений.

40

Искусство исключений в морали. — Прислушиваться к искусству, которое изображает и возвеличивает исключительные случаи в мире морали — там, где доброе превращается в скверное, несправедливость оборачивается справедливостью, — стоит очень редко: вот так изредка покупаешь что-нибудь у цыган, но со страхом, не крадут ли они куда больше, чем ты выигрываешь на покупке.

* * *
Вы читали текст из книги философа Фридриха Ницше "Человеческое, слишком человеческое". Эта книга, в которой Ницше восстал против религии, морали, нравственности и прежних ценностей человека. Фридрих Ницше идёт против идеалов, христианской культуры и метафизики. Скандальная слава Ницше, отвергающего общественные устои, устоявшиеся нравы и обычаи, начинается именно с книги «Человеческое, слишком...» (1878)
Текст книги приводится в нескольких переводах на русский (содержание слева)
Добавлен том второй, где приводятся "Мнения и Изречения" - в форме коротких афоризмов, мыслей и высказываний. Также, добавлена книга "Странник и его тень", которую переводчик посчитал частью "Человеческого..."
Философские цитаты Фридриха Ницше, его афоризмы, произведения и книги о философе - вы можете читать онлайн на этом сайте.

Надеемся, что эта книга откроет для вас новый мир...
Спасибо за чтение!  Фридрих Ницше - жив!
.................................................
© Copyright: Ницше Фридрих произведения и цитаты

 


 

   

 
   Читать онлайн книгу Фридриха Ницше - Человеческое слишком человеческое - полный текст книги - Friedrich Wilhelm Nietzsche.