на главную
 содержание:

том первый:
предисловие
1   раздел   1
2   раздел   2
3   раздел   3
4   раздел   4
5   раздел   5
6   раздел   6
7   раздел   7
8   раздел   8
9   раздел   9
послесловие
том второй: изречения:
1  изречения  1
2  изречения  2
3  изречения  3
4  изречения  4
5  изречения  5
6  изречения  6
7  изречения  7
8  изречения  8
9  изречения  9
10 изречения 10
странник и его тень:
1  странник  1
2  странник  2
3  странник  3
4  странник  4
5  странник  5
6  странник  6
7  странник  7
8  странник  8
9  странник  9
10 странник 10

 
Человеческое слишком:
другой перевод:
предисловие
первые последние вещи
история моральных чувств
религиозная жизнь
художники писатели
признаки культуры
человек в общении
женщина и дитя
государство
человек наедине
эпилог

 
Цитаты Фридриха Ницше:
 
Ф.Ницше     цитаты
 
Ф.Ницше    о любви
 
Ф.Ницше о женщинах
 
Ницше высказывания
  
Ницше  фразы мысли
 
Ницше мудрость зла

о патриотизме
 
Так говорил Заратустра:
 
предисловие
 
Заратустра  часть 1
 
Заратустра  часть 2
 
Заратустра  часть 3
 
Заратустра  часть 4
 
другой перевод:
 
Заратустра  часть 1
 
Заратустра  часть 2
 
Заратустра  часть 3
 
Заратустра  часть 4
 
другие произведения:
 
Антихрист
 
Ecce Homo
 
Сумерки идолов
 
Воля  к власти
 
По ту  сторону

К генеалогии
 
О философе:
 
Ницше жизнь философия
 
Ницше и его философия
 
Стефан Цвейг  о Ницше
 
Жиль Делёз о Ницше
  
Когда Ницше плакал
  
Другие философы:
   
Шопенгауэр  мысли
 
Афоризмы мудрости
     

 Ницше Фридрих: мысли и изречения: Истинно оригинальные умы отличает 

 
 Читай текст книги Фридриха Ницше - Человеческое слишком человеческое
 
200

Оригинальность. — Истинно оригинальные умы отличает не то, что они первыми видят что-то новое, а то, что они по-новому видят старое, давным-давно известное, виданное и перевиданное. Первооткрывателем же вообще-то бывает совершенно банальный и неумный выдумщик — случай.

201

Заблуждение философов. — Философы думают, что ценность их философии заключена в её целом, в системе; потомки видят её в камне, из которого она построена и из которого отныне можно строить ещё не раз и лучше: иными словами, в том, что систему можно разрушить, но она всё равно будет представлять собою ценность как материал.

202

Остро́та. — Остро́та — это эпиграмма на смерть чувства.

203

За миг до решения. — В науке то и дело случается, что кто-нибудь останавливается перед решением в полной уверенности, будто вот сейчас все его усилия пошли прахом, — подобно тому, кто, развязывая петлю, медлит в тот миг, когда она вот-вот распустится: ведь как раз тут она больше всего похожа на узел.

204

Побывать в обществе мечтателей. — Рассудительный и уверенный в своём разуме человек может с пользою для себя с десяток лет повращаться в кругу фантастов, предаваясь в этом горячем местечке скромному сумасбродству. Тем самым он проделает добрую часть пути, приводящему в конце концов к умственному космополитизму, который имеет право без высокомерия сказать: «Вот теперь ничто умственное мне не чуждо».

205

Морозный воздух. — Лучшее и наиболее здоровое в науке, как и в горах, — это морозный воздух, веющий в них. — Люди духовно изнеженные (к примеру, художники) боятся науки и бранят её из-за этого воздуха.

206

Почему учёные благороднее художников. — Наука требует натур более благородных, чем поэзия: они должны быть более простыми, менее честолюбивыми, более сдержанными, спокойными, меньше жаждать посмертной славы и самозабвенно предаваться вещам, которые в глазах большинства редко предстают достойными подобного жертвоприношения личности. К тому же есть и другой недостаток, который они знают за собой: род их занятий, постоянное требование величайшей трезвости ослабляет их волю, огонь поддерживается не таким сильным, как в очаге поэтических натур: а потому они часто теряют свою наибольшую и лучшую силу в более ранние годы жизни, чем те, — и, как уже сказано, знают об этой опасности. Во всяком случае, они покажутся менее одарёнными, поскольку меньше блистают, и будут слыть за меньшее, чем они суть.

207

Насколько пиетет затемняет дело. — Люди последующих столетий дарят великим деятелям прошлого все великие качества и добродетели своего века — и потому всё лучшее постоянно затемняется пиететом, глядящим на него как на священное изваяние, на которое навешивают всевозможные жертвенные дары, пока, наконец, оно не скрывается под ними полностью, заслоняется ими и впредь выступает больше предметом поклонения, чем лицезрения.

208

Стоя на голове. — Переворачивая истину на голову, мы обыкновенно не замечаем, что наша голова тоже стоит не там, где должна стоять.

209

Происхождение и польза моды. — Явно выраженная удовлетворённость отдельных людей своим внешним видом возбуждает подражание и мало-помалу создаёт внешний вид многих, то есть моду: эти многие посредством моды стремятся как раз к той самой благотворной удовлетворённости своей внешностью и добиваются её. — Если подумать о том, как много оснований для робости и боязливой стыдливости есть у каждого человека, и о том, что три четверти его энергии и доброй воли могут быть парализованы и стерилизованы этими основаниями, то надо сказать моде большое спасибо, ведь она раскрепощает эти три четверти, сообщает веру в себя и радостное взаимопонимание у людей, ощущающих, что связаны друг с другом её законами. Свободу и уверенность в себе дают даже глупые законы, если только им подчиняются многие.

210

Что развязывает языки. — Ценность некоторых людей и книг заключается только в одном их свойстве — они могут всякого заставить высказать самое своё тайное и заветное, потому что развязывают языки и разжимают наиболее крепко стиснутые зубы. Той же ценностью и пользой обладают даже иные события и злодеяния, происходящие, казалось бы, лишь на беду человечества.

211

Умы, не связанные местом{113}. — Кто из нас отважился бы назвать себя свободным умом, если бы на свой лад, принимая на свои плечи часть бремени общественного неодобрения и поношения, не хотел выразить своё почтение тем людям, которым это имя присваивают, чтобы оскорбить их? Но всё же мы, наверное, имеем право всерьёз (и без этого высокомерного и великодушного упрямства) называть себя «умами, не связанными местом», поскольку чувствуем тягу к свободе как сильнейший инстинкт своего ума и в противоположность разумам связанным и прочно укоренённым видим свой идеал как бы в некоем умственном кочевничестве — пользуясь выражением скромным и чуть ли не пренебрежительным.

212

Такова благосклонность Муз! — То, что говорит об этом Гомер, хватает за душу, настолько оно правдиво и страшно: «Муза его возлюбила, но злом и добром одарила: зренья лишила его, но дала ему сладкие песни»{114}. — Для человека мыслящего это текст без конца: она даёт зло и добро, такова уж её сердечная любовь! И каждый по-своему объяснит себе, почему мы, мыслители и поэты, должны пожертвовать своими глазами.

213

Против попечения о музыке. — Эстетическое развитие зрения с детских лет посредством занятий рисованием и живописью, ландшафтных, портретных и жанровых набросков несёт с собою, помимо всего прочего, неоценимую для жизни выгоду — оно делает глаз острым, спокойным и терпеливым в наблюдении людей и ситуаций. Подобная побочная выгода не следует за эстетическим попечением о слухе: вот почему народные школы поступят в целом правильно, отдавая предпочтение искусству зрения перед искусством слуха.

214

Открыватели тривиальностей. — Утончённые умы, для которых нет ничего более чуждого, чем тривиальность, нередко, после всяческих блужданий и горных тропинок, натыкаются на какую-нибудь из них и, к изумлению умов не утончённых, этим наслаждаются.

215

Нравственность учёных. — Правильный и быстрый прогресс наук возможен, лишь если каждый учёный не слишком недоверчив, чтобы перепроверять любое вычисление и утверждение других в областях, не столь уж ему близких: но тут существует и условие, что в своей собственной области у каждого есть конкуренты, крайне недоверчивые и ревностно следящие за ним. Из такого сочетания «не слишком большой недоверчивости» и «крайнего недоверия» в республике учёных рождается порядочность.

216

Причина бесплодия. — Есть на свете умы чрезвычайно одарённые, но неизменно бесплодные только потому, что по слабости своего темперамента они слишком нетерпеливы, чтобы дождаться разрешения от бремени.

217

Извращённый мир слёз. — Многочисленные неудобства, которые доставляют человеку требования высшей культуры, в конце концов извращают природу настолько, что он по большей части начинает вести себя скованно и стоически, оставляя слёзы разве что для редких наплывов счастья, мало того, настолько, что иные люди плачут, видимо, уже только от наслаждения отсутствием боли: их сердце бьётся лишь от счастья.

218

Греки как толмачи. — Рассуждая о греках, мы в то же время поневоле рассуждаем о сегодняшнем и вчерашнем дне истории: их общеизвестная история — это чистое зеркало, которая всегда отражает то, чего нет в самом зеркале. Свободой говорить о них мы пользуемся для того, чтобы иметь возможность промолчать о других, — в надежде, что они сами шепнут что-нибудь на ухо вдумчивому читателю. Поэтому греки облегчают современному человеку разговор о некоторых неудобосказуемых и сомнительных вещах.

219

О приобретённом характере греков. — Знаменитые греческие светозарность, прозрачность, простота и порядок, кристальная естественность и одновременно кристальное искусство их творений без труда соблазняют нас думать, будто всё это упало грекам с неба: они, к примеру, не умели писать иначе, чем хорошо, как однажды заметил Лихтенберг. Но нет ничего более опрометчивого и несостоятельного. История прозы от Горгия до Демосфена свидетельствует о труде и борениях выбраться из неясности, перегруженности, безвкусицы к свету, труде и борениях, напоминающих об усилиях героев, прокладывавших первые пути через леса и болота. Трагический диалог из-за своей необычайной прозрачности и определённости в условиях национальной предрасположенности к наслаждению символами и намёками, к тому же ещё нарочно закреплявшейся великой хоровой лирикой, — настоящий подвиг драматургов: так же как подвигом Гомера было освобождение греков от азиатской помпезности и неопределённости и достижение прозрачности структуры в целом и в частностях. Сказать что-нибудь совершенно правильно и ярко отнюдь не считалось лёгким делом, иначе трудно объяснить огромное восхищение эпиграммами Симонида, которые выглядят такими непритязательными, без раззолочённых кружев, без арабесок острот, но говорят то, что хотят сказать, ясно, с покоем солнца, а не с погоней за эффектом молнии. Напряжённое стремление к свету из словно врождённого сумрака — черта сугубо греческая, вот почему народ ликовал, выслушивая лаконичные сентенции, элегические декламации, изречения семи мудрецов. Поэтому предписания, дававшиеся к стихам, для нас возмутительные, оказались так милы эллинскому уму, будучи для него подлинно аполлоновской задачей — одержать победу над опасностями метра, над темнотою, вообще свойственной поэзии. Простота, гибкость, трезвость были силой вырваны для национальной предрасположенности, а не были даны ей изначально — опасность скатиться назад, в азиатчину, постоянно грозила грекам, да и впрямь время от времени нависала над ними, словно тёмный широкий разлив мистических ощущений, элементарной дикости и темноты. Мы видим, как они погружались в него, мы видим, как Европу словно смывало, захлёстывало — ведь тогда Европа была очень маленькой, — но они всякий раз снова выплывали, эти хорошие пловцы и ныряльщики, этот народ Одиссея.

220

Подлинное язычество. — Для того, кто бросает взгляд на мир греков, нет, может быть, ничего более странного, чем обнаружить, что греки время от времени словно устраивали праздники всем своим страстям и тёмным естественным склонностям и даже налаживали своего рода государственную организацию празднований своего слишком человеческого начала: это и есть подлинное язычество их мира, которое христианство не понимало и понимать не хотело, а всегда сурово с ним боролось и третировало его. — Они относились к этому слишком человеческому как к чему-то неизбежному и предпочитали не оскорблять его, а наделять, так сказать, второстепенными правами, включая его в обиходную жизнь общества и в культ: мало того, они считали божественным и возводили на высшую ступень всё, что обладает в человеке силой. Природное влечение, которое выражается в скверных качествах, они не отвергали, а встраивали в целое и ограничивали определёнными видами культа и днями, придумав достаточно мер предосторожности, чтобы отвести эти бушующие воды в как можно более безобидное русло. Вот где корень всего нравственного либерализма античности. Злому и опасному, животноотсталому, так же как варвару, догреческому автохтону и азиату, ещё жившим в глубинах греческой души, греки предоставляли возможность умеренной разрядки и не стремились к их полному уничтожению. Государство, построенное в расчёте не на отдельных индивидов или на отдельные касты, а на обычные человеческие качества, включало в себя всю систему подобных установлений. Строя его, греки продемонстрировали то изумительное чутьё на всё типически-фактическое, которое позже позволило им сделаться естествоиспытателями, историками, географами и философами. При учреждении государства и культа государства решающую роль должен был сыграть не ограниченный — жреческий или кастовый — нравственный закон, а широчайший учёт всего человеческого в его реальности. — Откуда же взяли греки эту свободу, это чутьё на реальность? Может быть, от Гомера и догомеровских поэтов; ведь как раз те поэты, которые обычно обладают характером не самым справедливым и мудрым, проявляют зато это наслаждение всякого рода действительным, действующим и не хотят целиком отвергнуть даже зло: им хватает того, чтобы оно не бушевало, губя всё подряд, или чтобы не отравляло изнутри, — иными словами, они мыслят примерно так же, как греческие ваятели государства: они-то и были их наставниками и пролагателями путей.

221

Греки-исключения. — Умы глубокие, основательные, серьёзные были в Греции исключением: инстинкт народных масс сводился скорее к тому, чтобы переживать серьёзность и основательность как своего рода извращение. Заимствовать формы издалека, не созидать, а только придавать прекрасную видимость — это по-гречески: подражать не для практических дел, а для художественного обмана, всё снова одерживать верх над навязанной серьёзностью, упорядочивать, приукрашивать, выравнивать — всё это продолжается от Гомера до софистов третьего и четвёртого веков нового летоисчисления, всецело представлявших собою поверхность, напыщенное слово, театральный жест и обращавшихся исключительно к душам изнурённым, падким на видимость, звучание и эффекты. — А теперь отдадим должное величию тех греков-исключений, которые создали науку! Кто из них повествует, тот повествует самую героическую историю человеческого ума!

222

Простое — не первое и не последнее по времени. — В историю религиозных представлений привносится много придуманной эволюции и постепенности относительно вещей, на самом деле выросших не друг из друга и не другом вслед за другом, а рядом и по отдельности; простое в особенности всё ещё слишком серьёзно считается старейшим и изначальным. Немало человеческого возникает в результате вычитания и деления, а как раз не удвоения, прибавления, сращивания. — К примеру, всё ещё верят в постепенную эволюцию изображения богов от грубых кусков дерева и камней вплоть до полного человекоподобия: но дело всё-таки обстоит как раз так, что в те времена, когда люди мысленно помещали богов в деревья, куски дерева, камни и животных и ощущали их там, они страшились очеловечивать их образы, словно это безбожие. Лишь поэтам, остававшимся в стороне от культа и от чар религиозного стыда, приходилось приучать к этому очеловечиванию глубинную фантазию людей, заставлять их соглашаться с ним: но как только снова перевешивали более религиозные настроения и состояния, это освобождающее воздействие поэтов вновь отступало, и переживание священного, как и прежде, оставалось на стороне чудовищного, жуткого, истинно нечеловеческого. Но даже многое из того, что отваживается создавать для себя глубинная фантазия, всё-таки ещё вызывало бы неприятные ощущения, если бы оказалось переведённым во внешнее, телесное изображение: внутреннее зрение куда более отважно и менее стыдливо, чем внешнее (отсюда возникает известная трудность и отчасти невозможность превращения эпических сюжетов в драматические). Религиозная фантазия в течение долгого времени вообще не желает верить в тождество бога с каким-нибудь образом: образ должен дать нумену{115} божества проявиться здесь некоторым таинственным способом, который невозможно выдумать полностью, в качестве действующего, в качестве привязанного к данному месту. Древнейшее изображение бога должно оберегать и одновременно прятать бога — возвещать о нём, но не выставлять на обозрение. Ни один грек никогда внутренне не рассматривал своего Аполлона как деревянный обелиск, своего Эрота как каменную глыбу; это были символы, которые должны были вызывать прямо-таки страх перед наглядным представлением. Точно так же дело обстоит ещё с теми кусками дерева, в которых самой грубой резьбой обозначались отдельные члены, иногда в чрезмерном количестве: таков лаконский Аполлон о четырёх руках и четырёх ушах. В неполноте, в намёке или в излишней полноте заключено нечто ужасающе священное, которое, очевидно, отвергает всякую мысль о человеческом, человекоподобном. Ступень искусства, на которой творят нечто похожее, отнюдь не является эмбриональной: разве в эпохи, когда люди поклонялись таким образам, они не могли бы говорить более ясно, создавать более осмысленные изображения? Тут, напротив, пугает только одно: прямое высказывание. Целла{116} скрывает святое святых, настоящий нумен божества, и прячет его в таинственном полумраке, но не целиком; периптерический{117} храм, в свою очередь, скрывает целлу, словно защищает её от нескромных взглядов ширмой и покрывалом, но не целиком: то же относится к образам божеств, одновременно выступающим укрытиями для божеств. — И лишь когда вне культа, в профанном мире состязательности, ликование, относившееся к победителям в борьбе, поднялось так высоко, что поднятые им волны перехлестнулись в озеро религиозных чувств, лишь когда изваяния победителей начали выставляться в храмовых дворах, а благочестивым посетителям храма волей-неволей приходилось приучать свои глаза и души к этому неизбежному зрелищу человеческой красоты и превосходящей обычную силы, так что почитание людей и богов в условиях пространственного и душевного соседства отзывались друг в друге эхом, — начала исчезать и робость перед настоящим очеловечиванием божественных образов и открылась великая арена для великой пластики: но ещё и тогда действовало ограничение — всюду, где должно быть истовое поклонение, сохранялись и осторожно воссоздавались исконно-древние формы и уродливость. Но теперь эллины, приносившие жертвы и дары, могли блаженно предаваться своей страсти превращать бога в человека.

223

Куда надо путешествовать. — Прямого самонаблюдения далеко не достаточно, чтобы себя узнать: нам нужна история, ведь прошлое множеством струй вливается в нас и течёт дальше; да и сами-то мы — не более чем то из этого дальнейшего течения, что мы ощущаем в каждый момент. Но изречение Гераклита «нельзя войти в одну реку дважды» справедливо даже здесь, когда мы хотим войти в реку нашей якобы самой сокровенной и личной сущности. — Это мудрость, которая, правда, уже постепенно зачерствела, но тем не менее осталась всё такой же крепкой и питательной, какой и была: точно так же, как и та, что, дабы постичь историю, надо отыскивать живые остатки исторических эпох, — что следует путешествовать, посещать разные народы, как путешествовал патриарх Геродот, ведь народы — это всего лишь застывшие более древние ступени культуры, на которые можно стать ногами, а в особенности посещать так называемые дикие и полудикие племена, обитающие там, где человек снял или ещё не надел европейское платье. Но существуют и другие, более утончённые искусство и цель путешествий, не всегда заставляющие переезжать с места на место за тысячи миль. Очень вероятно, что три последних тысячелетия во всех своих нюансах и преломлениях культуры ещё продолжают жить даже вблизи нас: их надо только открыть. В некоторых семьях, даже в отдельных людях эти слои всё ещё во всей чистоте и обозримости лежат друг над другом: в иных же местах сбросы пород распознать труднее. Правда, в отдалённых местностях, в редко посещаемых горных долинах, в более закрытых общинах достопочтенный образец много более древних ощущений мог сохраниться легче, тут его и надо искать — в то время как сделать подобные открытия, к примеру, в Берлине, где человек является на свет выщелоченным и ошпаренным, невозможно. Кто после длительных упражнений в этом искусстве путешествовать превратился в стоглазого Аргуса, тот в конце концов будет всюду сопровождать свою Ио — я хочу сказать, своё эго — и вновь открывать для себя авантюру странствий этого становящегося и преображающегося эго в Египте и Греции, в Византии и Риме, во Франции и Германии, во временах кочевников и оседлых народов, в Ренессансе и Реформации, дома и на чужбине, даже в море, в лесу, среди растений и в горах. — Так самопознание становится универсальным познанием в отношении всего прошлого: и так же после некоей другой череды созерцаний, на которую здесь можно только намекнуть, определение задач для себя и самовоспитание в умах самых свободных и проницательных может когда-нибудь стать универсальным определением задач в отношении всего будущего человечества.

224

Бальзам и яд. — Сколько ни думай, не исчерпаешь до дна вот какую мысль: христианство есть религия состарившейся античности, а его предпосылка — выродившиеся старые культурные народы; оно могло действовать и действовало на них, как бальзам. В эпохи, когда уши и глаза «полны ила» и потому уже не могут расслышать голоса разума и философии, разглядеть мудрость во плоти, какое бы имя она ни носила — Эпиктета или Эпикура: тут, чтобы толкнуть подобные народы к хоть сколько-нибудь пристойному существованию, могут подействовать, может быть, разве только отвесно стоящий крест мученичества да «трубы Страшного Суда». Вспомним о Риме времён Ювенала, об этой ядовитой жабе с глазами Венеры: вот тогда-то и понимаешь, что значит распинаться перед «всем миром», тогда-то и начнёшь уважать смиренную христианскую общину и говорить спасибо за то, что она, разросшись, покрыла собою всю греко-римскую почву. Если в те времена большинство людей сразу рождалось с рабской душою, со стариковской чувственностью, то какое блаженство встретить создания, которые были скорее душами, чем телами, и которые, казалось, воплотили в жизнь греческое представление о душах в Аиде: робкие, улепётывающие, тонко стрекочущие, безобидные фигуры, ждущие вакансии на «лучшую жизнь» и потому сделавшиеся такими непритязательными, полными такого молчаливого презрения, такой гордой терпеливости! — Это христианство как вечерний звон хорошей античности на треснувших, усталых, но всё-таки благозвучных колоколах, — бальзам всё ещё даже для слуха того, кто в наши дни лишь как историк бродит по тем столетиям: а чем же оно, должно быть, казалось самим людям той эпохи! Зато для юных, свежих варварских народов христианство было ядом; к примеру, внедрить в героические, детские и звериные души древних германцев учение о грехопадении и проклятии значило не что иное, как отравить их; следствием этого должно было стать совершенно чудовищное химическое брожение и разложение, чехарда чувств и суждений, буйное разрастание и формирование всего самого рискованного, а в дальнейшем, стало быть, — серьёзное ослабление таких варварских народов. — Правда, надо признать — что у нас осталось бы от греческой культуры без такого ослабления? Что осталось бы от всего культурного прошлого человеческого рода? Ведь незатронутые христианством варвары очень основательно умели разбираться со старыми культурами: это, к примеру, с ужасающей ясностью доказали языческие завоеватели романизированной Британии. Христианству против своей воли пришлось помочь в увековечении античного «мира». — Но и тут, опять-таки, ещё остаётся встречный вопрос и возможность встречного расчёта: а что, если те или иные из упомянутых свежих племён, скажем, германские, и без этого ослабления названным выше ядом оказались бы в состоянии мало-помалу самостоятельно обрести высшую культуру, какую-то свою собственную, новую? О которой, стало быть, человечество утратило бы и малейшее представление? — Дело тут, как и всюду, обстоит так: неизвестно, говоря на христианский лад, кто кого должен больше благодарить за то, что всё случилось так, как оно случилось: Бог чёрта или чёрт Бога.

225

Вера даёт благословение и проклятье. — Христианин, примерившийся к недозволенным ходам мысли, мог бы, вероятно, однажды спросить себя: а нужно ли, в сущности, чтобы на самом деле существовал какой-то Бог, да ещё и замещающий его агнец отпущения, если одной веры в бытие этих существ достаточно, чтобы вызывать те же следствия? А если они всё же, положим, существуют, то не являются ли излишними? Ведь всё благодетельное, утешительное, укрепляющее нравственность, равно как и всё омрачающее и удручающее, что даёт человеческой душе христианская религия, исходит от указанной веры, а не от объектов этой веры. Дело здесь обстоит не иначе, чем в известном случае: хотя никаких ведьм на свете не было, но ужасающие последствия веры в ведьм были точно такими же, как если бы ведьмы и впрямь существовали. Во всех делах, в которых христианин ждёт прямого вмешательства Бога, но ждёт тщетно — ведь никакого Бога нет, — его религия достаточно изобретательна в лазейках и причинах для успокоения: тут эта религия уж точно умна. — Вера, правда, до сей поры не смогла сдвинуть с места ни одной настоящей горы, хотя это и утверждал незнамо кто, — но сумела взгромоздить горы туда, где нет ни одной горы.

226

Регенсбургская трагикомедия. — Там и сям можно с ужасающей ясностью видеть балаганный фарс фортуны — она привязывает канат, ведущий в следующие столетия, к нескольким дням, к одному месту, к внутренним состояниям и настроениям одного ума и хочет, чтобы они, эти столетия, на нём плясали. Так злосчастные судьбы новой истории Германии заложены в днях, когда разыгрался известный Регенсбургский религиозный диспут: казалось, уже обеспечен мирный исход церковных и нравственных проблем, без религиозных войн, контрреформации — а, значит, обеспечено и единство немецкой нации; над бранью теологов какой-то момент победоносно парил глубокий и кроткий дух Контарини — представитель более зрелого итальянского благочестия, на крылах которого отражалась утренняя заря духовной свободы. Но ему противилась костяная голова Лютера, полная подозрений и тайных страхов: поскольку оправдание верой{118} казалось ему собственной величайшей находкой и девизом, он не верил тому же тезису, звучащему из уст итальянцев, а ведь они, как известно, обнаружили его куда раньше и в глубокой тишине разнесли по всей Италии. В этом мнимом согласии Лютер видел козни дьявола и как только мог препятствовал мирному соглашению: благодаря этому он серьёзно содействовал целям врагов империи. — А теперь, чтобы ещё усилить впечатление жуткой балаганности, дополнительно предположим, что истины или хотя бы только следа истины нет ни за одним из тезисов, о которых спорили тогда в Регенсбурге, — за положением о наследном грехе, о спасении через посредничество, об оправдании верой, и что все они нынче признаны не заслуживающими обсуждения: и всё равно из-за них весь мир оказался в огне — из-за мнений, которым не соответствуют никакие вещи и реальности, в то время как относительно чисто филологических вопросов, к примеру, объяснения интерполяций в тексте о тайной вечере, по крайней мере дозволены споры, потому что здесь можно высказать истину. А где ничего нет, там теряет свои права и истина. — В конечном счёте остаётся сказать лишь одно: тогда, правда, забили родники энергии, и столь мощно, что без них все мельницы современного мира работали бы не так сильно. И, значит, всё дело в первую очередь в силе и только во вторую — в истине, да и то далеко не сразу, — не так ли, дорогие любители современности?

227

Заблуждения Гёте. — Среди великих художников Гёте — великое исключение в том, что он не жил в ограниченности своих реальных возможностей, так, будто они должны быть главным и определяющим, безусловным и окончательным в нём самом и для всех остальных. Он думал, что обладает чем-то вдвое более высоким, чем на самом деле, — а во второй половине своей жизни, когда он был полностью проникнут этим убеждением, заблуждался, считая, будто представляет собою одного из величайших открывателей и светочей в науке. Но так же дело обстояло уже в первой половине его жизни: он ждал от себя чего-то более высокого, нежели то, чем ему казалось искусство, — и уже в этом заблуждался. Природа хотела сделать из него художника в изобразительной сфере — это была тайна, пылавшая и сжигавшая его изнутри и пославшая его в конце концов в Италию, чтобы он как следует отбушевал в этой своей иллюзии, принеся ей все возможные жертвы. Наконец он, человек осмотрительный, которому искренне претило в себе всё образующее иллюзии, обнаружил, что морочащий бес алчности подтолкнул его к вере в это призвание и что он обязан избавиться от своего величайшего страстного желания и распрощаться с ним. Болезненно режущее и гложущее убеждение в необходимости распрощаться полностью выражено в настроениях его Тассо: над ним, «Вертером вдвойне»{119}, витает предчувствие чего-то похуже, чем смерть, словно человек говорит себе: «Ну вот и всё — прощание позади; как же жить дальше, не сойдя с ума!» — Оба этих главных заблуждения его жизни дали Гёте, если говорить о чисто литературном отношении к поэзии, а мир знал тогда только его, столь непринуждённую, но кажущуюся чуть ли не сознательной манеру держаться. Не говоря о времени, когда Шиллер — бедный Шиллер, у которого времени не было и который спешил, — выгнал его из воздержанной робости перед поэзией, из страха перед любой литературной деятельностью и перед литературным ремеслом, Гёте предстаёт подобным какому-то греку, там и сям навещающему очередную возлюбленную в сомнениях, не богиня ли это, для которой он только не находит верного имени. Во всём его поэтическом творчестве заметна дышащая близость пластики и природы: черты этих парящих перед ним образов — а он, видимо, всегда представляет себе, что идёт по следам перевоплощений какой-нибудь богини, — без его воли и ведома стали чертами всех чад его искусства. Без окольных путей заблуждения он не стал бы Гёте: иными словами, единственным и по сей день не устаревшим немецким художником слова — именно потому, что он так же мало хотел быть писателем, как и немцем по профессии.

228

Путешественники и их ранги. — Среди путешествующих следует различать пять рангов: путешественники первого, низшего ранга — это те, что ездят и при этом их видно: по сути, их возят, но они как бы слепы; следующий ранг — те, что и впрямь сами глядят на мир; третий ранг, увидев, что-то переживает; четвёртый принимает пережитое в свою жизнь и несёт его с собою дальше; наконец, есть на свете немногочисленные люди высшей силы, которые, пережив и впустив в свою жизнь всё увиденное, в итоге непременно должны ещё и выпустить его наружу в виде поступков и произведений, как только возвращаются домой. — Подобно этим пяти видам путешественников совершают своё странствование по жизни все люди вообще — низший их ранг как чистые passiva{120}, высший — как действующие и без остатка выпускающие в жизнь уже пережитые внутренние процессы.

229

Поднимаясь всё выше. — Человек, который поднимается выше тех, что прежде им восхищались, именно им-то и кажется теперь опустившимся и упавшим: ведь они при любых обстоятельствах мнили, будто доселе были на одной высоте с нами (пусть даже и благодаря нам).

230

Мера и середина. — Люди избегают говорить о двух очень важных предметах: мере и середине. Их силы и признаки известны немногим избранным, прошедшим по тропинкам мистерий внутренних переживаний и обращений: эти чтят в них нечто божественное и потому страшатся говорить вслух. Все остальные пропускают разговор о них мимо ушей, думая, будто речь идёт о скуке и посредственности: исключение составляют разве что те, которые однажды расслышали дальний отзвук из того царства, но заткнули уши, не желая слушать дальше. А воспоминание об этом злит их и выводит из себя.

231

Гуманность дружбы и учительства. — «Если ты пойдёшь на восток, то я двинусь на запад»{121}: такой образ мыслей — высокий признак гуманности в тесном общении людей. Без этого образа мыслей любая дружба, любое ученичество рано или поздно превращается в лицемерие.

232

Глубокие. — Люди, мыслящие глубоко, в общении с другими кажутся себе комедиантами, ведь чтобы в этих случаях их понимали, им всегда приходится прикидываться поверхностными.

233

Презирающим «стадное человечество». — Того, кто глядит на людей как на стадо, убегая от него изо всех сил, это стадо наверняка догонит и забодает.

234

Главное преступление против тщеславия. — Тот, кто в обществе даёт другому возможность блеснуть своими знаниями, чувствами, опытом, ставит себя над ним и таким образом, если только тот не воспринимает его как безусловно вышестоящего, совершает покушение на его тщеславие — а ведь он-то как раз думал это тщеславие удовлетворить.

235

Разочарование. — Если долгая жизнь и деятельность, включая речи и письма, оставляет о какой-то личности публичное свидетельство, то общение с нею обыкновенно разочаровывает по двойной причине: во-первых, потому что от краткого времени общения люди ждут слишком многого, а именно всего того, что делают зримым лишь тысячи житейских событий, и, во-вторых, потому что всякий признанный человек не даёт себе труда домогаться признания ещё и в мелочах. Он слишком равнодушен — а мы слишком нетерпеливы.

236

Два источника доброты. — Обращаться со всеми людьми с одинаковой доброжелательностью и проявлять доброту невзирая на лица — с равным успехом это может быть следствием как глубокого презрения к людям, так и настоящего человеколюбия.

237

Странствующий по горам — самому себе. — Есть верные признаки того, что ты ушёл вперёд и выше в гору: теперь вокруг тебя стало свободнее, а перспектив — больше, чем прежде, тебя овевает воздух более прохладный, но менее резкий, — ведь ты отучился от глупости путать смягчение с теплотой, — твоя поступь стала энергичнее, твёрже, слились воедино мужество и осторожность: по всем этим причинам путь твой станет теперь, наверное, более одиноким и уж во всяком случае более опасным, чем оставленный тобою за спиной, хотя, конечно, и не в такой степени, как думают те, что из чадной долины видят тебя, странник, шагающим по горам.

238

За исключением ближнего. — Моя голова явно плохо держится только на моей собственной шее; ведь, как известно, любой другой лучше знает, что мне делать, а чего не делать: а я, бедняга, ничем не могу помочь только себе самому. Так, может, все мы — как бы постаменты, на которые взгромоздили не те головы? — не правда ли, милый мой сосед? — Ах нет, ведь как раз ты — исключение!

239

Осторожность. — Не следует вступать в общение с людьми, которые не робеют перед всем личностным, — или же перед общением следует неумолимо надевать на них наручники общепризнанной дозволенности.

240

Желание казаться тщеславным. — Высказывать в разговоре с незнакомыми и малознакомыми людьми только избранные мысли, говорить о своих громких знакомствах, важных переживаниях и поездках — признак того, что такой человек не страдает гордыней или по меньшей мере что он не хотел бы произвести подобное впечатление. Тщеславие — это маска вежливости, которую носит человек гордый.

* * *
Вы читали текст из книги философа Фридриха Ницше "Человеческое, слишком человеческое". Эта книга, в которой Ницше восстал против религии, морали, нравственности и прежних ценностей человека. Фридрих Ницше идёт против идеалов, христианской культуры и метафизики. Скандальная слава Ницше, отвергающего общественные устои, устоявшиеся нравы и обычаи, начинается именно с книги «Человеческое, слишком...» (1878)
Текст книги приводится в нескольких переводах на русский (содержание слева)
Добавлен том второй, где приводятся "Мнения и Изречения" - в форме коротких афоризмов, мыслей и высказываний. Также, добавлена книга "Странник и его тень", которую переводчик посчитал частью "Человеческого..."
Философские цитаты Фридриха Ницше, его афоризмы, произведения и книги о философе - вы можете читать онлайн на этом сайте.

Надеемся, что эта книга откроет для вас новый мир...
Спасибо за чтение!  Фридрих Ницше - жив!
.................................................
© Copyright: Ницше Фридрих произведения и цитаты

 


 

   

 
   Читать онлайн книгу Фридриха Ницше - Человеческое слишком человеческое - полный текст книги - Friedrich Wilhelm Nietzsche.