на главную
 содержание:

том первый:
предисловие
1   раздел   1
2   раздел   2
3   раздел   3
4   раздел   4
5   раздел   5
6   раздел   6
7   раздел   7
8   раздел   8
9   раздел   9
послесловие
том второй: изречения:
1  изречения  1
2  изречения  2
3  изречения  3
4  изречения  4
5  изречения  5
6  изречения  6
7  изречения  7
8  изречения  8
9  изречения  9
10 изречения 10
странник и его тень:
1  странник  1
2  странник  2
3  странник  3
4  странник  4
5  странник  5
6  странник  6
7  странник  7
8  странник  8
9  странник  9
10 странник 10

 
Человеческое слишком:
другой перевод:
предисловие
первые последние вещи
история моральных чувств
религиозная жизнь
художники писатели
признаки культуры
человек в общении
женщина и дитя
государство
человек наедине
эпилог

 
Цитаты Фридриха Ницше:
 
Ф.Ницше     цитаты
 
Ф.Ницше    о любви
 
Ф.Ницше о женщинах
 
Ницше высказывания
  
Ницше  фразы мысли
 
Ницше мудрость зла

о патриотизме
 
Так говорил Заратустра:
 
предисловие
 
Заратустра  часть 1
 
Заратустра  часть 2
 
Заратустра  часть 3
 
Заратустра  часть 4
 
другой перевод:
 
Заратустра  часть 1
 
Заратустра  часть 2
 
Заратустра  часть 3
 
Заратустра  часть 4
 
другие произведения:
 
Антихрист
 
Ecce Homo
 
Сумерки идолов
 
Воля  к власти
 
По ту  сторону

К генеалогии
 
О философе:
 
Ницше жизнь философия
 
Ницше и его философия
 
Стефан Цвейг  о Ницше
 
Жиль Делёз о Ницше
  
Когда Ницше плакал
  
Другие философы:
   
Шопенгауэр  мысли
 
Афоризмы мудрости
     

 Ницше Фридрих: Странник и его тень: Прекрасная метафора для всех мыслителей 

 
 Читай текст книги Фридриха Ницше - Человеческое слишком человеческое
 
191

Полярные ночи. — «Полярными» в Норвегии называют такие ночи, когда солнце весь день остаётся ниже линии горизонта: при этом температура всё время медленно падает. — Прекрасная метафора для всех мыслителей, которым порою кажется, будто солнце человеческого будущего исчезло.

192

Философ роскоши. — Садик, смоквы, немного сыру и три-четыре хороших друга — вот и вся роскошь для Эпикура.

193

Эпохи жизни. — Настоящие эпохи в жизни — это те короткие моменты затишья, которые наступают между подъёмом и спадом какой-нибудь руководящей мысли или чувства. Здесь вдруг появляется ощущение насыщенности: всё иное есть жажда и голод — или пресыщенность.

194

Сновидение. — Наши сновидения, если уж они в виде исключения удаются, оказываясь отшлифованными до блеска (а обыкновенно сновидение — работа халтурщика), это цепочки символических сцен и картин, но не речь искусного рассказчика; они описывают наши переживания, ожидания или отношения с поэтической отвагой и точностью, — и по утрам мы неизменно дивимся себе, вспоминая свои сновиденья. Во сне мы издерживаем слишком много художнического огня — потому-то днём нам так часто его не хватает.

195

Природа и наука. — Совсем так же, как в природе, в науке сначала хорошо возделываются те местности, что похуже, покаменистей — ведь как раз для этого примерно достаточно средств молодой науки. Обработка местностей самых плодородных предполагает хорошо сформировавшуюся, огромную силу методов, полученные отдельные результаты и организованное войско рабочих, прекрасно обученных рабочих; всё это образуется лишь на поздних ступенях. — Часто нетерпение и честолюбие слишком рано набрасываются на эти самые плодородные местности; но тогда результаты бывают равны нулю. В природе такого рода попытки кончились бы тем, что колонисты стали бы умирать с голоду.

196

Жить в простоте. — Вести простой образ жизни нынче трудно: для этого требуется куда больше раздумий и изобретательности, чем те, которыми располагают даже люди весьма толковые. Самые честные из них скажут, пожалуй, разве что: «У меня нет времени размышлять об этом так долго. Простой образ жизни для меня — цель слишком уж высокая; я лучше подожду, пока его не найдут люди помудрее меня».

197

Горные пики и зубцы. — В общем хозяйстве человечества важную роль играют меньшая плодовитость, частое безбрачие и вообще половая холодность высочайших и наиболее развитых умов, а также относящихся к ним классов; в крайней точке умственного развития весьма велика опасность нервного потомства, разум это познаёт и делает выводы: такие люди суть горные пики человечества — и они не вправе заканчиваться зубцами.

198

Никакая природа не делает скачков. — Как бы далеко ни шёл человек вперёд в своём развитии, создавая видимость перескакивания из одной противоположности в другую, при более точном наблюдении всё же обнаруживаются места скрепления там, где новое здание выросло из старого. Вот задача всякого биографа: он должен мыслить о жизни согласно её основному закону, гласящему, что никакая природа не делает скачков.

199

Хотя и чисто. — Если человек одевается в хорошо отстиранные лохмотья, он одевается, правда, чисто, но всё-таки в лохмотья.

200

Речь одинокого. — В виде награды за пресыщение, отвращение, скуку, которые невольно несёт с собою одиночество без друзей, книг, обязанностей и страстей, человеку на какие-нибудь четверть часа достаётся иногда полное погружение в себя и в природу. Кто надёжно отгородился от скуки, тот отгородился и от самого себя: ему никогда не напиться крепчайшим живительным напитком из собственного глубочайшего родника.

201

Ложная слава. — Ненавижу те мнимые красоты природы, которые на самом деле что-то значат лишь благодаря познаниям, главным образом в географии, но сами по себе мало что дают чувству, жаждущему красоты: так, к примеру, вид на Монблан со стороны Женевы — нечто незначительное без спешащего на помощь энтузиазма, порождённого знанием; все горы там, что поближе, выглядят живописней и выразительней, — но они «далеко не так высоки», как, чтобы ослабить впечатление от них, спешит добавить это абсурдное знание. Зрение противоречит тут знанию: и разве оно может по-настоящему наслаждаться, противореча!

202

Путешествующие ради развлечения. — Они, как животные, карабкаются на гору, в глупости и поту; им позабыли сказать, что по дороге встречаются красивые виды.

203

Слишком много и слишком мало. — Все люди теперь слишком много переживают и слишком мало передумывают: они страдают от волчьего голода и от переедания зараз, а потому постоянно худеют, сколько бы ни съедали. — Кто в наши дни говорит: «Я ничего не пережил», слывёт дураком.

204

Конец и цель. — Не всякий конец — это цель. Конец мелодии — это не её цель, и тем не менее: если мелодия не дошла до конца, то она не достигла и своей цели. Парабола.

205

Безразличие великих природных явлений. — Безразличие великих природных явлений (в горах, на море, в лесу и пустыне) нам нравится, но лишь ненадолго: вскоре мы начинаем испытывать раздражение. «Неужто все эти явления не хотят нам ничего сказать? Неужто мы для них не существуем?» И у нас появляется чувство crimen laesae majestatis humanae[83].

206

Забвение замыслов. — Путешествуя, люди обычно забывают о конечном пункте поездки. Почти всякую профессию избирают как средство достижения какой-то цели; такова она и вначале, но затем превращается в самоцель. Забвение замыслов — глупость, которую совершают чаще всего.

207

Солнечная орбита идеи. — Когда идея только восходит над горизонтом, душа обычно ещё холодна к ней. И лишь восходя выше, идея постепенно начинает излучать всё больше тепла, а наивысшего жара достигает (то есть оказывает наиболее сильное влияние), когда вера в идею уже снова падает.

208

Чем можно настроить всех против себя. — Если в наши дни кто-то отважится сказать: «Кто не со мной, тот против меня», то все немедленно ополчатся против него. — Такое чувство делает честь нашей эпохе.

209

Стыдиться своего богатства. — Наша эпоха мирится лишь с одним-единственным видом богачей — с теми, что стыдятся своего богатства. Если о ком-то говорят: «Он очень богат», то немедленно испытываешь при этом такое же чувство, как при виде какой-нибудь отвратительно раздувшейся болезни, ожирения или водянки: приходится насильственно призывать себя к гуманности, чтобы в общении с ним такой богач не заметил, что вызывает наше отвращение. А уж если он кичится своим богатством, то к нашему чувству примешивается чуть ли не сострадательное изумление по поводу столь высокой степени человеческого безрассудства, так что хочется воздеть руки к небу и воскликнуть: «Несчастный калека, обременённый непосильной ношей, закованный сотнею цепей, которому каждый час приносит или вот-вот принесёт что-то неприятное, в руках и ногах которого любое событие, случившееся в одной из двадцати стран, отзывается дрожью, неужто ты можешь заставить нас поверить, что чувствуешь себя в своём положении хорошо! Как только ты появляешься в обществе, мы сразу понимаем: для тебя это — всё равно что пройти через строй под взглядами, выражающими лишь ледяную ненависть, назойливость или молчаливую издёвку. Пусть ты получаешь свои деньги легче, чем другие, — но это деньги излишние, они доставляют тебе мало радости, и уж во всяком случае сохранить все свои деньги тебе сейчас куда тяжелее, чем прежде было их добыть. Ты постоянно страдаешь, потому что постоянно тратишь. И если в тебя вливают всё новую, искусственную кровь, то это тебе не помогает: ведь сидящие у тебя на загривке кровососы, неизменно сидящие там, причиняют тебе боли не меньше! — Но будем справедливы: тебе трудно и, наверное, невозможно не быть богатым — ты вынужден сохранять своё богатство, вынужден постоянно приумножать его, наследственная склонность твоей природы для тебя — ярмо; но поэтому не обманывай нас, а честно и открыто стыдись ярма, которое на себе несёшь, ведь в глубине своей души ты устал и больше не хочешь его нести. Такой стыд — не позор».

210

Необузданность в высокомерии. — Некоторые люди настолько высокомерны, что не умеют иначе хвалить что-то ценное, которому выражают публичное восхищение, чем изображая его первым шагом, переходом к самим себе.

211

На почве позора. — Человек, который стремится отнять у людей какое-либо представление, обычно не довольствуется его опровержением и изгнанием сидящего в нём червя нелогичности: нет, он, убив червя, ещё и швыряет яблоко в грязь, чтобы сделать его непривлекательным для людей и внушить им отвращение к нему. Действуя так, он думает, будто нашёл способ сделать невозможным столь обычное «воскресение на третий день» опровергнутых представлений. — Но он заблуждается, ведь плодовое семя представления быстро выпускает новые ростки как раз на почве позора, посреди нечистот. — Следовательно: надо отнюдь не глумиться над тем, что хочешь окончательно искоренить, не осквернять его, а с уважением класть его на лёд, принимая во внимание, что представления очень упорно цепляются за жизнь. Здесь нужно действовать согласно максиме: «Одно опровержение — это вообще не опровержение».

212

Жребий нравственности. — Когда несвобода умов слабеет, то, несомненно, слабеет и их нравственность (наследственный, традиционный, инстинктивный образ действий, основанный на нравственных чувствах), — но не отдельные добродетели (умеренность, справедливость, спокойствие): ведь наибольшая свобода сознающего себя ума прямо-таки непроизвольно подводит его к ним, а уж тогда объясняет ему и то, что они полезны.

213

Фанатик недоверия и его ручательство. — Старик: Ты замахнулся на неслыханное — хочешь поучать людей в целом? А в чём твоё ручательство? — Пиррон: Вот в чём: я буду предостерегать людей от себя самого, я буду публично признаваться во всех пороках своей природы и на глазах у всех разоблачать свои опрометчивые выводы, противоречия и глупости. Не слушайте меня, скажу я им, пока я не сравняюсь с самым ничтожным из вас, пока не стану даже более ничтожным, чем он; отвергайте истину, насколько можете, из отвращения к её заступнику. Я буду вашим соблазнителем и обманщиком, если вы увидите во мне хоть что-нибудь достойное почтения и уважения. — Старик: Ты обещаешь слишком много; не вынести тебе такое бремя. — Пиррон: Тогда я скажу людям и об этом — что я слишком слаб и не смогу сдержать своих обещаний. Чем менее я буду достойным в их глазах, тем большее недоверие у них будет вызывать истина, выходящая из моих уст. — Старик: Так ты хочешь сделаться проповедником недоверия к собственной истине? — Пиррон: Да, недоверия, какого ещё и на свете не бывало, недоверия ко всему и вся. Это единственный путь к истине. Правый глаз пусть не верит левому, а свет пусть некоторое время зовётся тьмою: вот тот путь, которым вы должны идти. Не думайте, что он приведёт вас к плодовым деревьям и прекрасным пастбищам. Мелкие затвердевшие зёрнышки — вот что вы на нём найдёте: это и есть истины — десятками лет вам придётся пригоршнями глотать ложь, чтобы не умереть с голоду, хотя вам и будет известно, что это ложь. Но те зёрнышки будут посеяны и посажены, и может быть, может быть, однажды наступит день жатвы: обещать, что он наступит, не посмеет никто, кроме фанатиков. — Старик: Друг мой, да ты и сам говоришь, как фанатик! — Пиррон: Ты прав! Я не собираюсь верить ни одному слову. — Старик: Тогда придётся тебе молчать. — Пиррон: Я скажу людям, что должен молчать и чтобы они не доверяли моему молчанию. — Старик: Так, значит, ты отказываешься от своего намерения? — Пиррон: Напротив — ты только что показал мне ворота, через которые мне надо пройти. — Старик: Не знаю, понимаем ли мы ещё друг друга вполне... — Пиррон: Вероятно, нет. — Старик: Да ты сам-то понимаешь себя вполне? — Пиррон отворачивается и смеётся. — Старик: Ах, дружище, молчать и смеяться — вот теперь и вся твоя философия? — Пиррон: Да и не самая скверная. —

214

Европейские книги. — Читая Монтеня, Ларошфуко, Лабрюйера, Фонтенеля (особенно его dialogues des morts[84]), Вовенарга, Шамфора, оказываешься ближе к античности, чем при чтении любой группы из шести писателей других народов. Благодаря первым шести воскрес дух последних столетий до нашей эры — они образуют важное звено в великой и ещё не прерванной цепи Возрождения. Их книги возвышаются над перипетиями национальных вкусов и оттенков философии, которыми сейчас обыкновенно переливается и обязана переливаться каждая книга, чтобы получить известность: они содержат в себе больше подлинных мыслей, чем все книги немецких философов, вместе взятые, — это мысли того рода, которые порождают другие мысли и которые... я стесняюсь сформулировать до конца; достаточно того, что они кажутся мне авторами, писавшими ни для детей, ни для мечтательных идеалистов, ни для девственниц, ни для христиан, ни для немцев, ни для... я снова стесняюсь завершить мой список. — Но чтобы высказать похвалу яснее: если бы эти книги были написаны по-гречески, их поняли бы и греки. А многое ли вообще смог бы понять даже какой-нибудь Платон из сочинений наших лучших немецких мыслителей, к примеру, Гёте, Шопенгауэра? Не говоря уж об отвращении, которое внушил бы ему их стиль, его неясность, преувеличенность, а иногда и пересушенность — пороки, которыми последние страдают меньше, чем кто бы то ни был из немцев, и всё-таки ещё слишком много (Гёте как мыслитель обнимал облака больше, чем нужно, а Шопенгауэр почти неизменно бродит среди метафор вещей, а не среди самих вещей, что не проходит ему безнаказанно). — Зато какая ясность и искусная определённость у тех французов! Их искусство одобрили бы даже греки с самым тонким слухом, а кое-чему восхитились и преклонились бы перед ним — французскому стилистическому остроумию: такое они очень ценили, не будучи, правда, особенно сильны в нём.

215

Мода и модное. — Всюду, где ещё в ходу невежество, неопрятность, суеверие, где плохо с путями сообщения, где жалкое сельское хозяйство, а клир могуществен, всё ещё есть место национальным костюмам. Зато там, где есть признаки противоположного, царит мода. Значит, моду можно найти рядом с добродетелями современной Европы: так разве может она быть их теневой стороной? — Прежде всего, мужская одежда, если она модная, уже не национальная, говорит о том, кто её носит, что европеец не хочет бросаться в глаза ни как отдельная личность, ни как представитель сословия или народа, что он вменил себе в обязанность намеренное ослабление этих видов тщеславия; затем — что он трудолюбив и не тратит много времени на одежду и прихорашивание, а на всё драгоценное и роскошное в ткани и драпировке смотрит как на помеху работе; наконец, что его костюм указывает на профессии, больше связанные с учёностью и умом, как на такие, к которым он в качестве европейца ближе всего или хотел бы быть как можно ближе: а вот сквозь ещё носимые национальные костюмы разбойник, пастух или солдат проглядывают как занятия самые желательные и задающие тон. В рамках этого общего характера мужской моды встречаются и те мелкие отклонения, которые производит на свет тщеславие молодых людей, щёголей и бездельников больших городов, то есть тех, что ещё не созрели в качестве европейцев. — Европейские женщины ещё куда менее зрелы, а потому и отклонения у них куда более заметны: они тоже избегают всего национального, они ненавидят, если по платью их опознают как немок, француженок, русских, но им очень хочется бросаться в глаза в качестве отдельных личностей; и никто в их представлении, глядя только на их одежду, не смеет сомневаться в их принадлежности к уважаемым общественным классам (к «хорошему», «лучшему» обществу или к «большому свету»), причём они желают подчеркнуть эту сторону тем более пристрастно, чем менее принадлежат к тем классам или совсем к ним не принадлежат. Но главным образом молодые женщины не хотят носить то, что носят женщины постарше, поскольку думают, будто их станут меньше ценить, подозревая, что они старше; а те, что постарше, в свой черёд, хотят, одеваясь, как молодые, продлить обман, насколько могут так одеваться, — такое соперничество постоянно порождает временную моду, подчёркивающую настоящую молодость совершенно недвусмысленно и неподдельно. Если юные искусницы какое-то время поупражняют свою изобретательность в такого рода разоблачениях юности или, чтобы уж сказать всю правду: если когда-нибудь они обратятся к изобретательности старых придворных культур, равно как и ещё существующих наций и всей одевающейся земли вообще, соединив для демонстрации красивой плоти, скажем, испанцев, турок и древних греков, то в конце концов все снова будут обнаруживать, что не там искали свою выгоду и что производить на мужчин наиболее выгодное впечатление куда лучше, играя в прятки красивой плоти, а не честно обнажая её почти полностью или наполовину. Вот тут-то колесо вкуса и тщеславия вдруг опять начнёт крутиться в обратном направлении: те молодые женщины, что постарше, почувствуют себя хозяйками положения, и соперничество самых миловидных и самых нелепых созданий разгорится сызнова. Но чем большей будет душевная зрелость женщин, чем меньше они будут признавать первенство незрелых возрастов, как делали это прежде, тем меньшими будут и отклонения в их одежде, тем проще их уборы: о них по справедливости надо судить не по античным образцам, то есть не по меркам одеяний жительниц средиземноморских побережий, а учитывая климатические условия средней и северной Европы, иными словами, тех мест, которые сейчас стали самыми родными для умственного и изобретающего формы гения Европы. — В целом, следовательно, характерным признаком моды и модного будет как раз не изменчивость, поскольку именно перемены суть нечто отсталое, отличающее ещё незрелых мужчин и женщин Европы, — а отказ от национального, сословного и индивидуального тщеславия. Соответственно похвально (поскольку бережёт силы и время), что отдельные города и местности в Европе думают и изобретают в области модной одежды за все остальные, если принять во внимание, что обычно чувством формы наделён не каждый: да и не такое уж это на самом деле большое честолюбие, если, к примеру, Париж — до тех пор, пока ещё существуют отклонения в моде, — претендует на место единственного изобретателя и новатора в этой сфере. Если какой-нибудь немец, принимающий в штыки подобные притязания какого-нибудь французского города, захочет одеваться иначе, скажем, так, как Альбрехт Дюрер, то пусть поразмыслит о том, что в таком случае у него будет такой костюм, какие немцы в прежние времена носили, но не сами их придумали, — наряд, характерный только для немцев, не существовал никогда; кстати, пусть он посмотрит, как выглядит в этом костюме и гармонирует ли с Дюреровым одеянием совершенно современное лицо со всей письменностью черт и складок, оставленной на нём девятнадцатым столетием. — Тут, где понятия «современный» и «европейский» почти равнозначны, под Европою понимается куда большее пространство, чем географическая Европа, занимающая маленький полуостров Азии: в особенности сюда относится Америка — в той мере, в какой она является дочерней страной именно нашей культуры. С другой стороны, далеко не вся Европа подпадает под понятие «европейская культура», а лишь те народы и части народов, общее прошлое которых восходит к греко-римской античности, иудаизму и христианству.

216

«Немецкая добродетель». — Невозможно отрицать, что с конца прошлого столетия по Европе побежал ток нравственного пробуждения. Лишь тогда добродетель снова заговорила в полный голос; она научилась находить непринуждённые жесты, соответствующие возвышенным и умилённым состояниям души, она перестала стыдиться себя и стала выдумывать для самовозвеличения философские теории и поэмы. Если поискать источники этого тока, то, во-первых, можно обнаружить Руссо — но Руссо мифического, которого сочинили, исходя из впечатления от его произведений (так и хочется сказать: его мифически истолкованных произведений) да из указаний, оставленных им самим (он и его публика постоянно работали над этой идеальною фигурой). Другой источник заключён в том воскрешении стоически-величественного римского духа, благодаря которому французы достойнейшим образом продолжили дело Ренессанса. От воспроизведения античных форм они с отменным успехом перешли к воспроизведению античных характеров, навсегда сохранив за собой право на высшие почести как народ, давший современному человечеству пока что лучшие книги и лучших людей. Как этот двойной образец для подражания — мифический Руссо и вновь проснувшийся римский дух — воздействовал на более слабых соседей, особенно хорошо видно на примере Германии: она вследствие своего нового и совсем непривычного для неё порыва к серьёзности и величию волеизъявления и моральной автономии в конце концов сама же изумилась своей новой добродетели и пустила гулять по миру понятие «немецкая добродетель», так, словно ничего более исконного, коренного, нежели эта её добродетель, и быть не могло. Первые великие мужи, которые усвоили тот исходивший от французов импульс к величию и осознанности нравственного волеизъявления, были честнее и не забывали о благодарности. Морализм Канта — откуда он взялся? Он даёт это понять всё снова и снова: из Руссо и возрождённого стоического Рима. Морализм Шиллера: тот же источник, то же восславление источника. Морализм Бетховена в звуках: это вечная хвалебная песнь Руссо, античным французам и Шиллеру. И лишь «немецкий юноша»{161} забыл о благодарности, в то время как немцы склонили свой слух к проповедникам франкофобии: это тот немецкий юноша, который временно вышел на первый план с большей самоуверенностью, чем считается дозволенным у других юношей. Если бы он чуял, от каких отцов явился на свет, то по праву мог бы думать о близости Шиллера, Фихте и Шлейермахера: но дедов своих ему пришлось бы искать в Париже, в Женеве, и было большой наивностью верить в то, во что верил он: что добродетель родилась не более чем за тридцать лет до того{162}. Тогда-то немцы и приучились ожидать, что под словом «немецкий» как-то так, кстати, подразумевается заодно и добродетель, — и не разучились этому вполне вплоть до сего дня. — Попутно замечу, что последствиями вышеназванного нравственного пробуждения для познания моральных явлений, как нетрудно догадаться, были только ущерб и регресс. Что такое вся немецкая философия морали начиная с Канта со всеми её французскими, английскими и итальянскими отрогами и отростками? Наполовину теологическое покушение на Гельвеция, отказ от завоёванных с таким длительным упорством перспектив или указующих знаков верного пути, которые тот в конце концов так удачно выразил и свёл воедино. Из всех хороших моралистов и хороших людей Гельвеций в Германии вплоть до наших дней подвергается самой суровой брани.

217

Классическое и романтическое.{163} — Умы, настроенные как классически, так и романтически, какими оба эти типа всё ещё существуют, носятся со своей химерой будущего: но первые выражают в ней силу своей эпохи, а вторые — её слабость.

218

Машина как наставница. — Машины учат своим примером тому, как людям взаимодействовать в больших скоплениях, во время тех акций, когда каждый должен делать только какое-то своё дело: они служат образцами партийной организации и ведения войны. Зато они не учат суверенности индивида: из множества они делают одну машину, а из каждого индивида — орудие для достижения одной цели. Наиболее общее воздействие машин — внушать пользу централизации.

219

Без прочных корней. — Мы любим жить в маленьких городах; но время от времени именно они гонят нас в самую дикую, незнакомую природу: это бывает, когда те однажды снова становятся слишком хорошо знакомыми. В конце концов мы возвращаемся в большой город, чтобы снова отдохнуть от этой природы. Сделав несколько глотков, мы догадываемся, что́ там, на дне его чаши, — и круговорот, начавшийся с маленького города, возвращается к своей исходной точке. — Вот так живут современные люди, которые во всём чересчур основательны, чтобы быть оседлыми, как люди других эпох.

220

Реакция на машинную культуру. — Машина, сама продукт напряжённейшей интеллектуальной работы, почти всегда заставляет обслуживающего её человека работать низшими, бездумными силами души. Она освобождает неимоверные силы вообще, силы, которые иначе оставались бы втуне, — это верно; но она не даёт стимулов к развитию, к совершенствованию, к превращению человека в художника. Она заставляет его работать, и работать монотонно, — но это вызывает у него стойкую ответную реакцию, отчаянную скуку души, внушающую жажду разнообразного досуга.

221

Опасность Просвещения. — Всё полубезумное, лицедейское, зверски-жестокое, сладострастное, а особенно сентиментальное, самоопьяняющееся, что в совокупности составляет подлинно революционную субстанцию и что перед революцией воплотилось в Руссо, — весь этот характерный тип с подлым энтузиазмом принял на свою фанатичную голову ещё и Просвещение, так что благодаря ему эта голова начала испускать как бы блеск просветлённости: Просвещение, по своей сути столь чуждое этому характеру и, взятое отдельно, само по себе, подобно солнечному свету тихо проходило бы сквозь облака, долгое время довольствуясь лишь преобразованием отдельных личностей; заодно оно преобразовывало бы нравы и институты целых народов, но только очень постепенно. Теперь же, будучи привязано к характеру, полному насилия и буйства, Просвещение и само сделалось насильственным и буйным. Потому-то и исходящая от него опасность стала чуть ли не большей, чем исходящая от него же и доставшаяся великому революционному движению польза, состоящая в освобождении и освещении. Кто это понимает, тот поймёт и то, от какой смеси его следует отделить, от какого загрязнения очистить, чтобы потом, приняв его в собственную душу, продолжить дело Просвещения и задним числом удушить революцию в колыбели, сделать её небывшей.

222

Страсть в Средние века. — Средневековье — эпоха сильнейших страстей. Ни античность, ни современность не знают такого расширения души: никогда её пространство не было таким ёмким, никогда она не измерялась столь большими мерами. Физическая первобытная телесность варварских народов — и потусторонний, бдительный, ярко сияющий взгляд адептов христианских мистерий, нечто младенческое — и в то же самое время перезрелое, старчески-утомлённое, грубость хищника — и умственная изнеженность, утончённость поздней античности: всё это тогда нередко соединялось в одной и той же личности. Потому-то, если уж эту личность охватывала страсть, то излияние чувства было мощнее, его водоворот — бурнее, а низвержение — глубже, чем когда-либо. — Нам, современным людям, впору быть довольными потерей, которую мы понесли в этой области.

223

Грабить и копить. — Успешно развиваются все умственные течения, вследствие которых великие могут надеяться грабить, а малые — копить. Поэтому, например, имела успех немецкая Реформация.

224

Весёлые сердца. — Когда хотя бы издали намекали на хмель, опьянение и какой-нибудь зловонный вид нечистот, сердца немцев прежних времён веселились; в остальное время они были удручёнными, тут же на свой лад испытывали задушевное понимание.

225

Эти развратные Афины. — Даже когда на рыбном рынке Афин появились свои мыслители и поэты, греческий разврат всё равно выглядел более идиллическим и утончённым, чем разврат римский или немецкий в любую эпоху. Голос Ювенала прозвучал бы там, как глухая труба: ответом ему был бы вежливый, почти детский смех.

226

Сообразительность греков. — Поскольку желание победить и выделиться — неискоренимое природное качество человека, более древнее и исконное, чем почтение и радость равенства, то греческое государство санкционировало гимнастические и мусические соревнования для равных, то есть обозначило границы арены, где тот первый инстинкт мог находить себе разрядку, не угрожая политическому порядку. С окончательным упадком гимнастических и мусических соревнований непорядок и разложение затронули и греческое государство.

227

«Вечно живущий Эпикур». — Эпикур жил во все времена и всё ещё живёт, оставаясь неизвестным тем, что называли и называют себя эпикурейцами, и не пользуясь признанием у философов. Да он и сам позабыл, как его зовут: это была самая тяжкая ноша, какую он когда-либо с себя сваливал.

228

Стиль превосходства. — Студенческий немецкий язык, манера выражаться, свойственная немецким студентам, зародились среди тех студентов, которые не учатся; эти пытаются добиться своего рода превосходства над своими более серьёзными товарищами, показывая всю маскарадность образованности, благовоспитанности, учёности, порядка, умеренности и всегда произнося слова из этих сфер так же, как это делают более успешные и учёные, но с вызовом в глазах и сопроводительной гримасой. На таком языке превосходства — единственном, что есть в Германии оригинального, — нынче бессознательно заговорили и государственные деятели, газетные критики: это беспрестанное ироническое цитирование, беспокойная, задиристая стрельба глазами направо и налево, это немецкий язык кавычек и гримас.

229

Зарытые в землю. — Мы отступаем в неизвестность: но не по причине личного недовольства чем-нибудь, как если бы нас не удовлетворяли современные политические и социальные условия, а потому что своим отступлением хотим сберечь и скопить силы, которые когда-нибудь позже будут позарез нужны культуре, и нужны тем больше, чем больше это настоящее является этим настоящим и как таковое выполняет свою задачу. Мы образуем капитал и хотим надёжно его вложить: но, как и в любую эпоху повышенного риска, делаем это, зарывая его в землю.

230

Тираны в сфере ума. — Всякого, кто в наше время совершенно воплощал бы собою какое-нибудь одно моральное качество, как это делают герои Теофраста и Мольера, сочли бы больным и говорили бы, что у него «навязчивая идея». Если бы мы могли погостить в Афинах третьего века, нам показалось бы, что они населены идиотами. Теперь в каждой голове царит демократия понятий — властвуют сразу многие: а одно отдельно взятое понятие, которое захотело бы царить безраздельно, называется нынче, как уже сказано, «навязчивой идеей». Это наша манера убивать тиранов — мы отсылаем их в сумасшедший дом.

231

Самый опасный вид эмиграции. — В России существует эмиграция интеллигенции: люди едут за границу, чтобы читать и писать там хорошие книги. Но этим они способствуют тому, что их покинутая умом родина всё больше превращается в разинутый зев Азии, жаждущий проглотить маленькую Европу.

232

Одураченные идеей государства. — Чуть ли не религиозная любовь к царю перешла у греков на полис, когда с царями было покончено. А поскольку понятие переносит любовь лучше, чем личность, и, главное, не так часто обижает любящих, как это делают любимые люди (— ведь чем больше они уверены в чужой любви к себе, тем, как правило, больше наглеют, пока в конце концов не теряют право на любовь и наступает настоящий разлад), то почитание полиса и государства было у них больше, чем их прежнее преклонение перед монархом. Греки были в древней истории сильнее других одурачены идеей государства — в новой истории эту роль играют другие народы.

233

Не пренебрегать своим зрением. — Нельзя ли доказать, что каждые десять лет у образованных классов Англии, читающих «Таймс», ухудшается зрение?

234

Большие дела и большая вера. — Один вершил большие дела, а второй питал большую веру в эти дела. Они были неразлучны: но первый явно полностью зависел от второго.

235

Общительный. — «Мне от себя нету прока», — сказал один человек, чтобы объяснить свою тягу к обществу. «У общества желудок крепче моего — он меня переваривает».

236

Смыкание глаз ума. — Если человек привык размышлять о совершённых поступках и поднаторел в этом, то, совершая сами поступки (будь то даже просто писание письма или еда и питьё), нужно закрывать глаза ума. Мало того, в разговоре с человеком посредственным нужно уметь думать с закрытыми глазами мышления — как раз для того, чтобы спуститься до посредственного мышления и понять его. Это смыкание глаз — акт, который можно почувствовать и выполнить волевым усилием.

237

Самая страшная месть. — Если хочешь сполна отомстить своему врагу, то жди до тех пор, пока твои руки не наполнятся истинами и законными правами, — тогда ты сможешь хладнокровно пустить их против него в ход, и мщение станет равнозначно правосудию. Это самый страшный вид мести, потому что над нею нет никакой инстанции, к которой можно было бы апеллировать. Так Вольтер отомстил Пирону — пятью строками, в которых вынесен приговор всей его жизни, творчеству и устремлениям: и сколько было в них слов, столько было и истин; так он же отомстил Фридриху Великому (в одном письме к нему из Фернея{164}).

238

Налог на роскошь. — Люди покупают в лавках необходимое и насущное и вынуждены переплачивать, потому что платят заодно и за то, что хотя и выставлено на продажу, но покупается редко: это предметы роскоши, товары для любителей. Так роскошь облагает постоянным налогом простого человека, который вообще-то без неё обходится.

239

Почему ещё есть нищие. — Если бы милостыню подавали только из сострадания, все нищие умерли бы с голоду.

240

Почему ещё есть нищие. — Самую щедрую милостыню раздаёт трусость.

* * *
Вы читали текст из книги философа Фридриха Ницше "Человеческое, слишком человеческое". Эта книга, в которой Ницше восстал против религии, морали, нравственности и прежних ценностей человека. Фридрих Ницше идёт против идеалов, христианской культуры и метафизики. Скандальная слава Ницше, отвергающего общественные устои, устоявшиеся нравы и обычаи, начинается именно с книги «Человеческое, слишком...» (1878)
Текст книги приводится в нескольких переводах на русский (содержание слева)
Добавлен том второй, где приводятся "Мнения и Изречения" - в форме коротких афоризмов, мыслей и высказываний. Также, добавлена книга "Странник и его тень", которую переводчик посчитал частью "Человеческого..."
Философские цитаты Фридриха Ницше, его афоризмы, произведения и книги о философе - вы можете читать онлайн на этом сайте.

Надеемся, что эта книга откроет для вас новый мир...
Спасибо за чтение!  Фридрих Ницше - жив!
.................................................
© Copyright: Ницше Фридрих произведения и цитаты

 


 

   

 
   Читать онлайн книгу Фридриха Ницше - Человеческое слишком человеческое - полный текст книги - Friedrich Wilhelm Nietzsche.